содрогался, и время от времени растягивались, разрываясь разные части его
тела. Время от времени отпадали у него руки и голова, но он вещал Ивану,
своим быстрым голосом:
ради чего ты на все это согласился - ради жены и детей, так ведь? Столько
шагов ты сделал и теперь отступать вздумал? Ну вот подумай, что они с женой
то с твоей сделают? Она ведь красивая, молодая... ну ее все они и того... а
потом в рабство себе угонят и детей угонят. А она ведь у тебя с характером,
ну ты ее знаешь, она ведь могла бы и руки на себя в случае чего там
наложить, но из-за детей не наложит - нет, только поседеет вся - это вот
может случиться! Вот и думай теперь Иван, если не поздно еще, - а то может и
поздно, - расстреляют тебя сейчас и все тогда - знать, стало быть, будешь,
как против них то идти!
как-нибудь, не покажет свою покорность, то все пропало - и Марья, и Сашка, и
Ирочка... Хотя он и чувствовал уже, что прежнего не возвратить, что лег
между той светлой рощей в котором говорил он ей впервые о любви и этим
страшным днем непреодолимый ров заполненный телами привезенных им детей и
женщин, он все же надеялся еще, что может хоть для своей семьи сделать
что-то хорошее. Хоть для них он должен как-то выслужиться перед этими,
каждому из которых жаждал он перегрызть глотку. Он не мог выслуживаться -
его воротило от одного взгляда на них, и он знал, что если он откроет рот,
то вместо слов полетят из него плевки.
если бы не был Иван шофером, то пристрелил бы он его на месте, как белого
пса, как ту девочку... Ясно было и то, что он так и сделает, как только
привезет их Иван обратно в город...
заверещал стремительно:
напрасно... Вспомни-ка Ирочку свою, помнишь как она ночью к тебе подходила и
говорила, что нет и не может быть войны на земле! Ну, помнишь как она тебе
говорила, что все это лишь сон кошмарный?! А помнишь ты, как при этом месяц
в окно светил, какой сад чудесный был, и канонада смолкла, и ты, глядя на
Ирочку, решил, что всего этого действительно не может быть. Ну так вот,
Иван, если не выслужишься ты сейчас, то угонят ее в концлагерь - и сына, и
жену твою угонят. Гнить они там будут заживо - ну разве ты не знаешь, как в
лагерях издеваются? А потом их в печке сожгут - вот и думай теперь Иван, что
тебе делать: кусаться ли, плеваться, или выслужиться все-таки, чтобы их
спасти!"
вновь налетевшего пьяного марша.
грузовик и офицер, прихрамывая на прокушенную Иваном ногу, зашагал к нему.
части плачущих и стонущих людей. Здесь были все: и дети, и женщины, и
несколько мужчин, и старики, и старухи.
сгорбившись, скособочившись и едва заметно вздрагивая отшатнулась куда-то в
сторону и стала пробираться к высокой, колышущейся за дорогой пшенице.
твой шанс: что же ты стоишь? Видишь эту старуху, ей жить то осталось от силы
год, а то, может, и через неделю помрет... да нет - она перенервничала, вон
как дрожит вся - прямо на этом поле и помрет - отползет немного в пшенице и
помрет. Да, точно, так и будет. Так значит надо показать, что я готов
служить, чтобы семью то свою спасти... Ну вот, стало быть, надо эту старуху
задержать, она ведь все равно уже мертвая...
и еще боялся, что она уйдет - она была уже у самой грани пшеницы, еще
несколько шагов и желтые, золотистые волны поглотили бы ее.
надорванным истерическим голосом, булькая сочащейся из разбитых десен
кровью:
стоявшая уже у самой грани дышащего теплом моря.
лицо, а в глубоко посаженных под густыми бровями глазами горели слезы. С
укором посмотрела она на Ивана и медленно поднесла к его лицу выгоревшие
руки... На руках покоился младенец, одетый в белую рубашку. Младенец этот
сладко спал; и его ангельский сон не могли разрушить ни вопли, ни
оглушительные вспышки выстрелов...
ко всему (и даже к нему) голос, заполнил для Ивана все: поглотил в себя и
пьяный марш, и вопли сумасшествия, и каждым звуком, каждым словом, словно бы
вбивал клинья ему в самую душу:
что за бес тебя попутал? Вот посмотри на малыша - Виталиком его зовут...
Видишь, как спит то сладко... Зачем ты позвал нас, соколик...
ее, брезгливо пиная ногами, к наполняющемуся плотью рву. Она, все еще
бережно прижимая к груди малыша, часто падала, но каждый раз поднималась...
кричала, что надо остановить ее; вторая же половина оставалась на месте и
видела перед собой лица Марьи, Саши и Иры.
- вновь мировозздание перед его глазами растягивалось, перекручивалось под
яростными углами, вспыхивало ослепительными вспышками, дрожало в агонии,
носились вокруг какие-то обуянные паникой люди, причиняли друг другу боль...
Он уже стоял на четвереньках на разваливающейся под ним на части земле,
вцеплялся в нее окровавленными, разодранными ногтями, и грыз ее...
оттенков зеленого, солнечного, да небесного. Он сидел на срубке, а прямо
перед собой видел милую, юную Марью. Он, кажется, только что признался ей в
любви и слушал теперь как поют соловьи и звенит каменистый, с несколькими
водопадиками родничок.
здорово! Это ведь весна... нет сейчас лето, но в душе то весна, я так себя
только весной чувствую, когда порывало мертвое с земли живой сходит!...
мир, Марья! Ты радуешься весне, но близится ведь что-то страшное,
неминуемое! Мы сидим с тобой на этом зеленом пяточке, уединившись на
минутку, ну пусть на час ото всех, но ведь они есть, и есть большой,
страшный мир, о котором мы сейчас забыли, но который нахлынет на нас через
час. Он, этот мир, Марьюшка, заливается кровью, зло его заполняет... а
нам... что нам делать, любимая моя?...
спиной ожил давно ушедший в небытие пейзаж и давно умершие дети закачались
на качелях, а по несуществующему больше озеру закружились грациозно изгибая
шеи темные лебеди...
открытая где-то на середине книга. Солнечные лучи нежными поцелуями ласкали
лицо Ивана.
обернувшись он увидел двор больницы... там висел на заборе прибитый
десятками здоровенных гвоздей человек. Железный костыль торчал из его
черепа, но он был жив и с немым укором, смотрел на Ивана.
слезы, а книга, выпав из рук, обратилась стаей черных скорбных лебедей,
которые в мучительном танце поднялись в небо. А она говорила, - Вами правят
бесы и вы даже не понимаете, не чувствуете этого. Вы не понимаете уже, что и
зачем делаете, не чувствуете, что падаете в этот ужасный ров - там ведь
столько уже тел в этом рве... Господи, отец мой, дай успокоение этим душам,
избавь, избавь их от этого - молю об одном - избавь!
завываний хлынули в него. И он увидел себе стоящем на дворе больницы и не
знал: явь ли это или же вновь видение? И он не знал, что есть явь и что есть
видение: ведь то что он видел только что, было гораздо более реальнее этого
кошмара и он не помнил как очутился в этом дворе - он просто стоял
покачиваясь, и пыльный мир вокруг него все темнел и багровел.
его руку, успокоительно завизжал, что-то.
ними, где они?!
расползающегося на окровавленные, стальные ошметки мира, выплыл залитый
многими слоями крови забор и тело прибитое к нему...
разбежавшиеся по тому что было когда-то лицом. И еще, до того как вогнать
этот последний железный костыль, резали они его ножами, и теперь мясо увитое
мухами и внутренности свисали канатами вниз и шевелились словно живые от
жирных армейских мух...
и шатаясь пошел со двора. Но пошел он не домой - нет, он обогнул забор и
нашел там место где этот костыль и особенно крупные гвозди выходили наружу.
Он дотронулся до острой, прошедшей сквозь кости, мозг и дерево грани,
надавил на нее пальцам так, что грань дошла и до его кости, а затем