наверно, с торжеством постящегося. Все эти линейки начинались рано утром,
еще до уроков. Оттого, что мало спал, кружилась легонько голова. В январе,
когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились
шеренгами в спортивном зале -- это был такой огромный зал, с дощатыми
крашеными полами, как в казарме высоченными потолками и зарешеченными
наглухо, по--тюремному окнами. Из потолка и стен торчали крючья спортивных
снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И
вся эта обстановка заставляла чего--то напряженно, мучительно ждать,
чувствуя свою несвободу и раздавливающую душу покорность.
стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал
безвкусной слюной. За окнами зала бродили ранние сумерки. Еще рыскали
учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. К тому возрасту многие их уже
стыдились повязать, считая себя куда взрослее, и под окриками учителей без
всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов; а
тем, у кого не было все же своего пионерского галстука, их тут же, на
линейке, раздавала напрокат наша пионервожатая.
молочно--мраморной кожей, как у статуи. Все звали ее Мариной, будто свою
подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Играя простодушно в это
братство с подростками, пионервожатая делалась первой в их жизни вожделенной
женщиной. Торжественная пионерская линейка в промозглом спортивном зале, с
глухими тюремными решетками на окнах и жесткими крючьями снарядов под
потолком, от вида которых стекленела поневоле душа, наполнялась незримо и
тем тайным блудом. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах,
томились, поедая наряженную парадную Марину голодноватыми пугливыми
глазками. Ее девичья зрелая плоть делалась уж вовсе откровенной да зовущей,
обтисканная кукольной юбочкой да пионерской рубашкой. Но в тот миг как раз
являлось в спортивный зал оно -- мужикоподобное с карающим взглядом существо
директора школы Аллы Павловны Фейгиной... И начиналась наша линейка.
Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко выкрикивая о
готовности дружины. Алла Павловна глядела на нее, заставляя себя терпеть
весь этот ее нечаянный развратный плотский вид, а Марина чуть дышала, не
понимая, чем провинилась перед ней. "Продолжайте..." -- произносила гробово
директор в полной тишине. Раздавался грохот барабана. Вносили наше знамя.
После положена была декламация, а Фейгина следила со своей высоты, чтоб не
раздался в шеренгах шум. Если она что--то замечала, то молча подходила к
тому, кого приметила, и неожиданно давала ему по шее затрещину, стискивая
по--женски губы от злого своего усилия. Или если замечала, что у
какой--нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на
весь зал, как опомнившись, обрывая нахраписто линейку: "Беляева, ко мне!
Вынимай из ушей побрякушки!", "Румянцева! Шагом марш в туалет смывать
мазню!" И не было ни разу, чтоб кто--то мог ее ослушаться.
раздавался грохот: кто--то падал в обморок из шеренги прямо лицом об пол. И
чаще всего случалось это с девочками. Но линейка не прекращалась, и тот миг
был самый торжественный да жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала
учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и
задками, прячась за колонны учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы
Павловны, бесшумно уводила в медпункт.
райскими кущами Ботанического сада и помпезно--разгульной вавилонской
громадой ВДНХ; стоило проникнуть на крышу многоэтажки -- и эти ландшафты
открывались дымчатой далью во всю ширь.
красивенькие из неведомых цветов клумбы, точно мстили за что--то диковинной
этой красоте; бросали нарочно мусор в искусственные пруды, похожие на спелую
сливу. На выставке же можно было повеселиться серьезней. Можно было
спрятаться, а то и проникнуть после закрытия на территорию, забравшись в
какой--нибудь павильон. Тащили что попадало под руку, и дух захватывало от
собственной храбрости да ловкости. А на пустырях за Яузой рыли потайные
землянки, что простодушно украшались внутри всем добытым на выставке. Была и
своя "флотилия" -- из пенопласта сделанные плотики, и мы плавали на них по
мутно--желтой водице давно умерщвленной речки. Уплыть на тех плотах было
некуда. Но всякий год случалось, что ниже по течению, где вода уходила то ли
на очистку, то ли в коллектор, утягивало один такой плотик в сток, и это
становилось тайной, будоражило душонки страхами: "Там в прошлом году
утонул..." -- и смерть, которую своими глазами никто не видел, превращалась
в тайну, схожую с тайной убийства. Страшнее делалась Яуза, и все ее три
аршина будто полны были под водой утопленниками. Но это и манило еще сильней
оказаться на пенопластовом плотике; манило даже подплыть ближе к тому стоку,
откуда раздавался метров за двести предупреждающий гулкий рев воды.
территорию выставки оказывались подсудными. Не знали, что за пенопласт, что
добывался вороньими залетами на стекольной фабрике и которого истребили на
Яузе вагон, а то и два, всерьез искали расхитителей дяди из милиции.
Невозможно было осознать, что там, где прорываешься на свободу и обретаешь
ее, будто урываешь воздуха глоток, таится как раз такой ком каменный, что
если подвалит к горлу, то придушит. Ничего ведь и не делали всерьез, и если
лазили на завод или на выставку, то не воровали, а играли, и мало кто мог
осознать, что за это покарают, как преступников. Каждый лет с тринадцати уже
знал, что на чужой улице могут до полусмерти без всякой пощады избить или
даже ножичком порезать, и там уж не было игры. Там была тайна -- тайна
смерти. Боялись только смерти, боялись играть с ней, признавали да уважали
до окостенения души. А где не верили, что убьют, там играли, там искали
свободы. И если все же случалось несчастье, то верилось, что это случилось с
тем вот несчастным и только потому, к примеру, что у него был самый
плохонький, никудышный плотик, да и сам он был таков, как и его плотик: не
первый, всего боялся.
время другое, так что становилось еще рисковей. В моих карманах стали
позвякивать медяки: обуреваемый то ли жадностью скопить денег, то ли
азартом, пристал я к ребятам темнить на переменах в "трясучку". Натрясти за
день этой нудной, будто старательской, то ли работы, то ли игры, когда
везло, можно было не больше рубля, если только не вспыхивала вдруг игра
по--крупному: железными рублевыми монетами. Но "трясучка" разочаровала. В
школе же было немало ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались оттуда со
жвачками и всякими другими штучками -- например, с заграничными монетками, и
это уже превращалось во всеобщую страсть. Все хотели страстно иметь такие же
заграничные монетки, а после уж начинали меняться друг с другом ими или
фантиками от жвачки, собирая свои коллекции. Добывали эти коллекции, как
думали, путем честного обмена, меняясь с иностранцами на значки.
Одноклассник научил меня, как надо это делать, и я, обзаведясь десятком
значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать
коллекцию монет.
речь слышна была повсюду, и роились вокруг тех иностранцев назойливые
горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо
каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети эти боялись только
милиционеров, потому что только милиции и был приучен бояться обычный
ребенок, совершая что--то плохое. Что совершаю плохой поступок, в том
сомнений у меня не было, и я тоже боялся милиционеров, когда сновал
любопытным жадным зверьком под ногами у интуристов, заманивая их из--под
полы золотыми россыпями значков. Но плохим каждый из тех детей простодушно
считал само свое общение минутное с иностранцем. Если я знал, что они наши
враги, то, конечно, и чувствовал себя в душе немножко виноватым, когда ради
монетки волей--неволей позволял этим соприкоснуться с собой. Обмен значка на
монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным
тратил я в киоске "Союзпечать" пятнадцать кровных своих копеечек и вовсе не
понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не
чем иным, как американским долларом... Никто не разбирал даже, сколько и
какой валюты школьник за день нагребал в обмен на те копеечные значки. И
вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский
доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую
крону, ну а уж за африканскую монетку с какой--нибудь пальмовой веткой
отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя.
чувствовал себя уже знатным собирателем. Удивляло, что иностранцы чаще всего
не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять,
отчего они такие добрые. А бывало и иначе: бывали такие иностранцы, которые
вдруг хапали значок и ничего не давали взамен. Или совали жвачку, но
получить жвачку в обмен на значок считалось неудачей. Жвачек боялись,
пуганые тем, что они нарочно подкладывают в них яд. Выходило, что ты обменял
значок на фантик, но фантиков уже не хотелось, если начал собирать монетки.
И если мне совал иностранец жвачку, то после я просто ее выбрасывал, боясь
как--либо иначе сбыть с рук. И всю неделю не замечал я вокруг себя взрослых
с напряженными взглядами людей, не ведая, что они есть на свете и что я им
буду нужен.
у друга, как теперь мне понятно, одновременно два рода людей. Одни
отслеживали этих детей, чтобы ограбить: подманить в кусты, притиснуть и
вытрясти из кармашков целые пригоршни иностранных деньжат. После угрожали
они, что побьют, если тут же не пойдешь и не принесешь им еще столько же
монеток. Дети не понимали, что происходило. Кто был посмелее, давал деру или
начинал орать благим матом. А кого запугивали до смерти, те выходили из
кустов и, дрожа от страха, клянчили уже под их приглядом монетки у