мой взгляд, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос
бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливался из расплющенного чайника. Я
обещаю сейчас же прийти и говорю ей, что, когда Джонни совсем
поправится, надо бы устроить ему турне по городам внутренних
провинций. Дэдэ начала всхлипывать, и я повесил трубку.
спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову
своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно
худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный.
Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли
кому его кризис, и т. д. и т.п. Отвечать ему, в общем, незачем,
потому что он прекрасно знает, что концерты отменены и это сильно
ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня,
словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И все же ему
меня не обмануть: где-то глубоко за этой тревогой кроется великое
безразличие ко всему на свете. Ни струнка не дрогнула бы в душе
Джонни, если бы все полетело к чертовой матери,- я знаю его
слишком хорошо, чтобы ошибиться.
но у тебя талант губить всякое дело.
виноваты урны.
него.
зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то
спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, конечно. А было так,
слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь
забито урнами, которых там сотни, тысячи, и в каждой пепел
умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями,
пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню,
мне подымалось:"Эта наверняка пустая, потому что она для
меня". Глядишь - нет, полным-полна серого пепла, такого,
какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда...
тогда, мне кажется, мы и начали записывать "Amour's".
нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь,
приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти
по-спортивному. Хороший малый. Но Джонни ему не ответил, и, когда
врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из
консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена,
ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя
другими, а утром является практикант, такой чистенький,
розовенький - загляденье. Ни дать ни взять сын Клинекса и
Темпекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и
принимается утешать меня, когда я только и желал, что помереть, и
уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще обиделся, когда я
от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный
его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными
ноготками, и исцелюсь, как эти хромоногие, которые приползают в
Лурд, швыряют костыли и начинают скакать козами...
убежденные. Спросишь в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то
очень убежденные. Наверно, в том, что они очень правильные, что
они ох как много стоят со своими дипломами. Нет, не то. Некоторые
из них скромники и не считают себя непогрешимыми. Но даже самый
скромный чувствует себя уверенно. Вот это и бесит меня, Бруно, что
они чувствуют себя уверенно. В чем их уверенность, скажи
мне, пожалуйста, когда даже у меня, подонка с тысячей болячек,
хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фу-фу
держится. Надо только оглядеться немного, почувствовать немного,
помолчать немного - и везде увидишь дыры. В двери, в кровати -
дыры. Руки, газеты, время, воздух - все сплошь в пробоинах; все
как губка, как решето, само себя дырявящее... Но они - это
американская наука собственной персоной, понимаешь, Бруно? Своими
халатами они защищаются от дыр. Ничего не видят, верят тому, что
скажут другие, а воображают, что видели сами. И конечно, они не
могут видеть вокруг себя дыры и очень уверены в себе, абсолютно
убеждены в необходимости своих рецептов своих клизм, своего
проклятого психоанализа, своих "не пей", "не
кури"... Ох, дождаться бы дня, когда я смогу сорваться с
места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается
позади, разбивается на куски... Не знаю, заметил ли ты, как бьется
на куски все, что мелькает мимо...
коньяка и не более восьми-десяти сигарет в день. Но видно, что
курит, если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам он
вовсе не здесь,- будто не желает вылезать из глубокого колодца. Я
спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за последние дни.
Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому
вздумалось рассказать... Мы курим, молчим, иногда Джонни
протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно убеждаясь,
что это я. Потом постукивает по своим наручным часам, глядит на
них с нежностью.
вдруг.- Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу
книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь, в общем,
они неплохие ребята, а уверены в том, что все, чему они учатся и
что делают, очень трудно и очень умно. В цирке тоже так, Бруно, и
среди нас тоже. Люди думают, что некоторые вещи сделать трудно, и
потому аплодируют циркачам или мне. Я не знаю, что им при этом
кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет?
Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие
трудности совсем иные, они вокруг нас - это все то, что людям
представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть,
например, или понимать собаку или кошку. Все это трудно, чертовски
трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало,
и, поверь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати.
Представь себе, что ты со стороны увидел себя,- одного этого
хватит, чтоб остолбенеть на полчаса. Ведь в действительности этот
тип в зеркале не я; мне сразу стало ясно - не я. Еще раз глянул,
еще, так и сяк - нет, не я. Душой почувствовал, а уж если
почувствуешь... Но получаются, как в Палм-Бич, где на одну волну
накатывает другая, за ней еще... Только успеешь что-то
почувствовать, уже накатывает другое, приходят слова... Нет, не
слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни.
И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в
зеркале,- ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя -
мои волосы, мой шрам. Но люди-то не понимают, что узнают себя
только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или
резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?
швырну все к черту - чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним
столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий... Я
им объяснял, но они меня схватили. А мне казалось, понять так
просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший
парень, а что я про врачей...
остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он
один, совершенно один. Я просто пустое место рядом с ним. Если бы
Джонни случилось ткнуть меня рукой, она прошла бы сквозь меня, как
сквозь дым. Потому-то, наверно, он так осторожно гладит пальцами
мое лицо.
вдаль.- Вещь хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В
общем, я - одно, а это - совсем другое, ко мне никак не относится.
Но если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда
ведь что-то меняется... Тебе не кажется? Хлеб не часть меня, но
вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что он тоже существует в
мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и
вправду нельзя сказать, что эта вещь сама по себе, а я сам по
себе? Или, ты думаешь, можно?
длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.
руками.- А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И
ничего не происходит, я вижу. Вот это-то самое страшное. Ты
понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб,
вонзаешь в него нож, а вокруг все по- старому. Нет, это немыслимо,
Бруно.
возбуждение. Все труднее и труднее было возвращать его к разговору
о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к
действительности. (К действительности. Я написал это слово, и
самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть
действительностью. Если действительно, что ты - джазовый критик,
значит, действительно и то, что существует некто, могущий оставить