и фате.
Он принужденно рассмеялся. Подошел ко мне, сел. В темноте я видела
только его силуэт. После долгого молчания он проговорил:
- Ах, Толедо, никогда нам с тобой не остановиться и не зажить
счастливо. Мне нужно вечно бежать и скрываться, скрываться, скрываться,
пока меня наконец не поймают. Я не имел права вмешивать тебя в эту
историю. Я негодяй.
Я скользнула к нему поближе и крепко-крепко обхватила руками.
- Не говори так.
- Если бы не я, ты бы сейчас уже уладила все свои дела и уехала в
Америку.
- А сейчас я еду туда, куда хочу, и счастлива.
Он обнял меня за плечи.
- Толедо, прошу тебя, скажи им, что я тебя принудил, взял заложницей!
Обещай, что скажешь!
- Чтобы ты на этом успокоился и забыл обо мне? Премного благодарна!
Я не видела его лица, но сказал он это так нежно, что у меня защемило
сердце:
- Нет-нет, я никогда не забуду тебя, Толедо! И ты меня не забывай! Что
бы ни случилось, не забывай, что я люблю тебя, правда, люблю! Мне хотелось
бы иметь сотню жизней и одну полностью посвятить тебе!
- Если бы у тебя было много жизней, - весело отозвалась я, - я взяла бы
их все.
Может быть, он видел в потемках лучше меня, но только его губы
мгновенно нашли мои, и мы оба повалились в койку. Поцелуй длился
долго-долго. Нагая, в его объятиях, я обняла его ногами и стала чуть
раскачивать, чтобы мы занялись чем-то более существенным, чем поцелуи, но
он отодвинулся, с приглушенным стоном схватившись рукой за правое плечо.
- Тебе больно?
- Ничего. Старые раны...
Я встала, он растянулся в койке. Несколько раз тяжело выдохнул,
справляясь с болью. За все пять недель, с момента как он очнулся, я не
слышала от него ни единой жалобы и потому не взяла никаких лекарств. Вот
разве что на дне косметички завалялся аспирин.
Я полезла за ним в сумку, но Морис остановил меня:
- Не суетись. Мне ничего не нужно.
Я села на койку рядом с ним.
- Знаешь, чего бы мне хотелось? - сказал он несколько минут спустя. -
Винограда!
- Думаешь, он тут есть?
- Не знаю.
Я порылась в сумке, нацепила первое, что попалось под руку, - мужскую
рубашку, которую взяла для Мориса, - и босиком, с голой попой направилась
к двери со словами:
- Я сейчас. А ты пока отдохни.
Я спрыгнула на землю.
- Дженнифер! - окликнул меня Морис, приподнявшись в гамаке.
Луна осветила его лицо, и я увидела, что он смотрит на меня с нежностью
и улыбается.
ТОЛЕДО (10)
Я шла по винограднику и почему-то чувствовала себя ужасно глупо.
Винограда почти не было - так, две-три сморщенные ягодки, забытые
сборщиками.
Я приподнимала листья, пытаясь отыскать еще, и тут вдруг услышала шум
мотора. Обернулась: перед тем как тронуться, машина мигнула фарами, и на
землю шлепнулась моя сумка.
Машина вырулила на дорогу и скрылась.
Я стояла без движения, кажется, даже не крикнула. Просто смотрела, как
она уезжает. Уезжает, растворяясь в темноте. Слезы застилали мне глаза, но
это потому, что я не верила, не могла поверить. Я не сразу поняла, что
Морис назвал меня моим настоящим именем. Еще с большим опозданием до меня
дошло, что он бросил меня между Китаем и Бирмой.
Меня, несчастную идиотку из Толедо, штат Огайо.
МАРИ-МАРТИНА (1)
Красная лампа на потолке не гаснет у меня в камере всю ночь, при ее
свете я и пишу. Мне пришлось побороться, прежде чем я заполучила карандаш
и бумагу. Они уверяют, что мое состояние ухудшается, когда я возвращаюсь к
этой истории. Но кто, кроме меня, может рассказать, чем она закончилась?
Поэтому я и притворяюсь веселой.
Притворяюсь благоразумной.
А сначала они решили, что я сошла с ума. Стали делать мне уколы. Я не
отличала ночи от дня. Плакала. Топала ногами. Ударила одного из так
называемых врачей. Но ничего не добилась, поэтому теперь и притворяюсь.
Мне подчас не под силу довести свою мысль до конца. Это все из-за
уколов. И еще оттого, что я много плакала. Ночью санитары приходили ко мне
в палату и мучили меня. Иногда вдвоем, иногда втроем. По-моему, это было в
Ле-Мане, в первой лечебнице, куда они меня поместили. Я слишком много
выпила лекарств и теперь уже не помню точно где. Разумеется, мне никто не
поверил. Они все заодно.
Моя прежняя помощница Эвелина Андреи навещает меня каждую последнюю
субботу месяца. Семь показаний, которые я в прошлом году собрала и
снабдила разъяснениями, надеясь как можно лучше защитить любимого
человека, она хранит у себя. Хочу добавить к ним и свои. Пусть теперь это
не имеет никакого значения, ведь все уже кончено сама я заперта в тюрьму,
исключена из коллегии адвокатов, все от меня отвернулись, а он не более
чем тень, сопровождающая меня в несчастье.
Иногда по вечерам, прежде чем погрузиться в свой ночной кошмар, я
представляла себе, что пересматривается его судебное дело. И все наконец
убеждаются, что он невиновен. Меня, однако, не оправдывают, никто не
признает моих заслуг, но какая разница, если я своего добилась?
По-настоящему его звали Кристоф.
Познакомилась я с ним в Париже задолго до войны, еще студенткой.
Помните девушку на пожарной лестнице? Он был моим первым любовником. Мне
тогда было семнадцать. Он поступил в Сорбонну, и мы занимались любовью в
комнатушке на чердаке, которую он снимал неподалеку от Обсерватории. Он
раздевал меня и ласкал перед большим овальным зеркалом. По ночам у себя в
комнате, в женском общежитии на улице Гренель, я записывала все в дневник.
Особо интимные переживания я зашифровывала, и поэтому самые безобидные
слова стали таить для меня возбуждающий смысл. Даже Даллоз в своих скучных
трудах по юриспруденции ухитрялся напомнить мне о нашей близости с
Кристофом.
Тетрадь, в которой повествовалось о самых упоительных днях моей жизни,
я сожгла, когда он объявил мне, что все кончено и мы не будем больше
видеться. Под каштанами на площади Дофин он встретил молоденькую
секретаршу и решил на ней жениться. Наша связь длилась одиннадцать месяцев
и девять дней. Я была потрясена. Сбегая вниз по лестнице в его доме, я
поскользнулась на натертых мастикой ступеньках и сломала ногу Больница
находилась как раз напротив. Не прошло и получаса, как я уже лежала на
кровати пластом, опустошенная, в гипсе. Смешно, но мне было не до смеха.
Больше ничего я о нем не слышала. Не знала ни что его призвали в армию,
ни тем более что он осужден за преступление, которого явно не совершал.
Время излечило мою тоску.
Мне повезло, я родилась в богатой семье. В двадцать лет я стала
адвокатом, сердце мое было свободно, а сама я совершенно независима.
Кристоф успел приучить меня к удовольствиям, и у меня бывали любовные
приключения, но вела я себя как убежденный холостяк: держала их в тайне и
ни к кому не привязывалась душой. От бесцветной любви я всегда уходила.
В адвокатских конторах, где я стажировалась, а потом и в моей
собственной меня, вероятно, принимали за бездушную карьеристку, всегда
занятую работой. Мама лишь раз застала меня в развеселой компании. Дело
было еще во время оккупации, мама неожиданно вернулась в наш загородный
дом и, наверно, решила, что попала на какую-нибудь тайную сходку военных
без формы, иначе как объяснить, что на мне было так мало одежды.
В то утро, когда Кристоф вновь ворвался в мою жизнь, на мне были хотя
бы купальные трусики. Кроваво-красные. А было это в прошлом году. Я
родилась в июле, как он. До тридцати мне не хватало лишь несколько часов.
Я говорю - "в прошлом году", но, может, я ошибаюсь. Какая разница,
пусть будет в позапрошлом, а то и в позапозапрошлом. Путать дни, ночи,
места, куда меня перевозили, я начала с сентября. В остальном, что бы ни
говорили эти эскулапы, я помню все до мельчайших подробностей. Точно знаю,
в то утро мне исполнилось тридцать. Накануне я потеряла винтик от дужки
темных очков и поломала ноготь на указательном пальце левой руки, пытаясь
скрепить их шпилькой.
Тогда я уже две недели лечилась отупением неподалеку от Бискаросса, в
клубе исключительно для женщин-адвокатов. Я ни с кем там не знакомилась.
Целыми днями лежала на надувном матрасе возле удивительного плавательного
бассейна в виде восьмерки, украшенного мостами, скалами и водопадами. Я
почти не плавала, не читала газет, не курила, не пила и раскрывала рот
лишь для обмена нечленораздельными приветствиями. Я чувствовала, что
превращаюсь в растение.
И вдруг в одно прекрасное утро надо мной нависла тень. Непроизвольно я
открыла один глаз и из-за яркого солнца различила лишь высокую женскую