индивидуально, а оптом, и даже в их отсутствие, ибо зачем же им
присутствовать и своими объяснениями отнимать время, разве сам факт ареста
не доказывал их вины? Такое вот укороченное судопроизводство предоставлено
самим органам с началом военных действий. Сказать честно, это не нравилось
Опрядкину, ведь тогда обесценивались все усилия следователя, его
замысловатая игра, тонкие методы. Просто весь интерес пропадал, а вне этого
интереса старший лейтенант госбезопасности Опрядкин был человек незлобивый,
даже по преимуществу добрый. И не было ему резона подводить Кобрисова под
вышку, если это не сулило Опрядкину капитанской шпалы в петлицу или хоть
малого ордена. К тому же, коль скоро отпала версия с японцами, переменился и
Опрядкин к своему "крестнику" даже симпатия к нему возникла, а к себе
чувство горделивое, что он своего подследственного все же уважал и ценил,
вел себя с ним тонко, деликатно, ничего ему не повредил, не покалечил, даже
и не опустил по-настоящему, то есть не подверг унижению губительному, и
сохранил для родины как значительную боевую единицу. С чистой душою он вынул
из дела Кобрисова уже составленное обвинительное заключение и вложил другое,
всего на полстранички, что основания для уголовного преследования имеются,
но в этот грозный час важнее для социалистического отечества использовать
генерала Кобрисова по профессии. Совсем безвинными и он, и его лейтенанты
быть не могли, поскольку органы не ошибаются, но в виде исключения можно
было им позволить доблестью либо пролитой кровью заслужить прощение. Что же
до танков, затормозивших у Мавзолея и правительственной трибуны, то здесь
потребовалась экспертиза по двигателям внутреннего сгорания, и этому
эксперту Опрядкин поставил вопрос, отчасти содержащий в себе ответ:
"Возможен ли отказ танкового двигателя даже при тщательной его подготовке?
Если да, то возможен ли он одновременно у двух машин?" Эксперт, привыкший к
другим заключениям, взглянул на Опрядкина удивленно и, уловив, что на сей
раз от него ждут объективности, написал, что отказ может иметь место, в
особенности при неловких действиях водителя, участвующего в таком
напряженном ответственном мероприятии, как парад на Красной площади.
Возможен и отказ одновременно у двух машин, поскольку оба экипажа находятся
в одинаковом психологическом состоянии. На том дело Кобрисова было
приостановлено, и все дальнейшие действия Опрядкина были выражением чистой
радости избавления, включая коньяк и торт, купленные не на казенные деньги,
но на его собственные.
Так судьба генерала Кобрисова не склонилась к тому, чтобы стать ему
двадцать шестым расстрелянным в октябре в Куйбышеве или Саратове, а
склонилась к тому, чтоб оказаться в огромном коридоре Наркомата Обороны, в
толпе командиров, числом не менее ста, выпущенных в тот день из московских
тюрем. Здесь были люди с треснувшими ребрами, затянутые под гимнастерками в
корсеты из бинтов и уклонявшиеся от объятий, были с поврежденными ногтями,
упрятавшие свои руки в перчатки и избегавшие рукопожатий, были с
припудренными синяками и выбитыми зубами, они предпочитали не улыбаться.
Были и те, кого, как Рокоссовского, и дважды, и трижды выводили
расстреливать, зачитывали приговор и стреляли поверх головы, отчего эти
непробитые головы покрывались в одночасье сединою. Был и тот, опухший от
битья и бессонницы, кто ревел быком за стенкой, сводя с ума соседей, - он
оказался из "испанцев", то есть воевал в Испании под именем "камарада Хуан
Петров" и едва жизнью не поплатился "за сговор с Франко". В общем их гудении
особенно выделялся изумленный голос одного, подвергшегося более чем странной
процедуре: нынче утром к нему явились, увезли в военную прокуратуру и там
велели расписаться, что он извещен об освобождении из-под ареста и
прекращении его дела за недостатком улик. А он и не арестовывался вовсе, а
он и не знал ни о каком деле. И вот теперь, напуганный задним числом, он все
не мог успокоиться, он вибрирующим голосом и с блуждающей улыбкой спрашивал,
не могут ли они там одуматься и не означает ли вызов его, что где-то вверху
спохватились, а где-то внизу недопоняли, и такой шумел, едва не впадая уже в
истерику, покуда его не прервали окриком: "Вот будешь базлать - накаркаешь.
Плюнь и забудь!" Если не считать этого чудака, то все находились в
приподнятом настроении, и о том говорили их лица, сияющие вдохновением и
готовностью. Война началась, говорили эти глаза, говорили жесткие обтянутые
скулы, говорили рты, сохранившие и не сохранившие свои зубы, и вот теперь мы
докажем им, докажем родному Сталину, что мы никакие не враги народа, мы
любим свой народ и всем нам дорогую советскую власть и нашего вождя, мы до
сих пор не имели такой возможности - доказать свою преданность и любовь,
разве только клятвами и слезами, но ведь Москва слезам не верит, а вот
теперь у нас эта возможность есть, и наша ли вина, что нам ее подарили
немцы? А вскоре принеслось дуновение или чье-то распоряжение, чтоб все
присутствующие командиры сосредоточились по одной стороне коридора, так как
по второй его стороне сейчас должны пройти.
И вот они выстроились длинно и стройно, и каждый - согласно уставу -
видел грудь четвертого человека, считая себя первым, а по коридору, под его
высокими сводами, шли двое. Они вышли из высоких дверей и шли неторопливо по
ковровой дорожке, один за другим: передний- в полувоенном френче и в
бриджах, заправленных в мягкие сапоги, шедший за ним - в кителе и в широких
штанах с лампасами. Была некая странность в том, как они шли и как говорили
друг с другом. Для них словно бы не существовало этой шеренги командиров,
нависших над ними в почтительной стойке, они шли словно бы по пустому залу,
и шедший впереди говорил что-то злое своему спутнику, не оборачиваясь, а тот
отвечал, заходя то справа, то слева, посверкивая стеклышками пенсне. Они
говорили громко, порою даже кричали, но так неразборчиво, что речь их
казалась каким-то лепетом. В то же время отчего-то сомнений не было, что они
говорят именно о тех, мимо кого проходили, совершенно не принимая их во
внимание, - как замечательно это умеют кавказцы, отключаясь от всего
окружающего, живя в своем языке, в своем племени, в своей истории.
Остановясь против Кобрисова, первый что-то стал говорить, толи ему
адресованное, то ли шедшему сзади. Тот, во всяком случае, продолжал
отвечать, стараясь, как казалось, его успокоить, поправляя свое пенсне и
криво улыбаясь. Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький,
рыжеватый, с грубым рябоватым лицом он смотрел в лицо Кобрисову с
ненавистью топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы,
трепетали крылья мясистого грубого носа, - и что-то он лепетал злое,
раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба,
и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех
секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное
тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший
перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался
стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы
выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в
невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: "Трусы, предатели, зачем
выпустили, никому верить нельзя..." Так слышится злая брань в собачьем лае,
в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно - мог ли
так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли - Вождь! Ибо
стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было - Сталин.
И никакого заговора против Вождя не было, вдруг промелькнуло где-то на
самом краю сознания у Кобрисова. Вождь был сейчас со своей армией, готовой
за него умереть, и ненавидел ее, и в чем-то подозревал, и не желал говорить
с нею на языке, понятном ей. Как насмерть испуганный припадает памятью к
облику матери, к ее лицу и рукам, так и он припадал к родной грузинской
речи. Унизив, изнасиловав чужую ему страну, он теперь убегал туда, к своему
горийскому детству, к мальчишеским играм, к семинарии своей, где он себя
готовил стать пастырем духовным. И выглядело это, как обильный верблюжий
плевок во все лица, обращенные к нему в трепетном ожидании.
Кобрисову потребовалось усилие, чтобы не отвернуться, а еще большее -
чтоб удержать лицо от гримасы злости и презрения. Вождь постоял и двинулся
дальше. В напряженном молчании всего набитого людьми коридора слышалась
поступь его мягких сапог, поступь танцора на свадьбах, тифлисского кинто, но
никак не твердые шаги командующего. Шаги Берии звучали слышнее. И даже когда
они двое уже ушли анфиладою, командиры еще стояли в молчании, потрясенные,
только сейчас, казалось, осознавая, что же стряслось с несчастным их
отечеством и какие его ожидают судьбы.
Этой ночью, летя к фронту в пустом холодном брюхе бомбардировщика,
генерал Кобрисов был под тем же гнетущим впечатлением. Рассеялось оно еще
нескоро - когда он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать,
что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи
вождя, а больше от душевного настроя свидетелей. Этот настрой заставляет
иной раз видеть и слышать то, чего на самом деле и не было. 3-го июля,
слушая по армейскому приемнику речь вождя, перебиваемую бульканьем воды в
стакане, Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и
сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое, ответно устремленное
сердце - все то, чего много позднее, увидя и услыша эту же речь в
кинохронике, отнюдь не обнаружил лишь неожиданное обращение "Братья и
сестры!" отличало этот очередной, ну, может быть, чуть более торопливый,
доклад. Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного
дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в
ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждал ось поднести к пересохшим
губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем - ничего не
дрогнуло. Он себе не дал труда вложить в свою речь даже толику волнения,
пусть бы и актерства, не попытался войти в роль иную, чем раз и навсегда
усвоил. Он знал заведомо, что его воспримут, как хочется ему и независимо от
того, удастся ему или не удастся увлечь свою послушную аудиторию.
2
Казалось генералу, он не забудет ни один из дней войны, они впитались в
поры его души и тела. Но вот прошло полтора года, и многое, многое кануло в
море забвения, над которым высились разрозненные островки, а между ними
колыхались среди зыбей всплывшие обломки, которые неизвестно к чему должны
были причалить. Так помнилось ему теперь то причудливое, горестное, порою
ужасное, что сам он мысленно называл - "поход на Москву".