— Я могу не переодеваться?
Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами — они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром… А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные.
— Едем? — спросил Блас. — Или хотите еще вина?
— Лучше потом.
— Как знаете, — ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу.
— А у вас жарко, — сказала она. — Странно, ноябрь — и такая жара.
— Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер.
— Почему?
— В Вене его называют «фен»… Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику… Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания…
— Хорошо знаете Вену?
— Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать… У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе.
Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково свалил к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу.
— Садитесь, — сказал Блас, пропуская Кристину первой.
— А что вам сказал шофер? — спросила она.
— Вы очень подозрительны, — заметил Блас, тесно придвинувшись к ней.
— Скорее любопытна.
— Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, — сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ — это искажение представлений… Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом…
…Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, — немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал.
Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы.
— Не надо так сильно, — попросила она англичанина, — на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, — она тронула свое плечо.
Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено.
— Хотите курить? — спросил Блас.
— Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду?
— Я думал, вы забыли об этом… Вы как-то странно проваливаетесь в себя… Я думал, вас это больше не интересует… Нет, шофер не сказал ничего неприличного… Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо «пойдемте» они говорят: «не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой». Вот он и сказал: «Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры». Проще говоря, «такси свободно».
— Какая прелесть, — улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, — «сеньора».
…В отеле Блас спросил:
— Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер?
— Нет уж, — ответила она. — Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро.
Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору.
Криста отчего-то вспомнила, как отец — незадолго перед арестом — говорил:
— Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются — волею человеческого разума — в абсолют линии… Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее… Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются… Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой…
Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде… Если бы можно было уберечь поколения от этой — из века в век повторяющейся — трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано…
О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я считаю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого… Пол был ситуацией; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях… Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху…
«А ты и есть шлюха», — услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум — «необходимость жертвы», — показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой.
«Тебе хотелось этого», — услышала она то, что раньше запрещала себе слышать.
Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось!
И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое «не хотелось», ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при «шоколаднике» и «цветочнике», только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать свое желание.
Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид.
Роумэна дома не было.
Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения.
Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе:
— Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят — расцвет мужчины. Пятьдесят лет — это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа…
Почему я так часто вспоминаю Грегори? — спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас… Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается… Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его…
Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну — тем более.
Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди.
ШТИРЛИЦ — ХIХ (ноябрь сорок шестого)
Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был — и это поразило Штирлица — русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым теплом, которое существовало для него только в России.
— Заходи, заходи, хозяин барин, — сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.
— Простите? — спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, — Что вы изволили сказать? Я не понял вас…
— Так и не должны, — весело ответил Оцуп. — Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко… Так-то вот… Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю…
Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.
— Восхитительная экспозиция, — сказал Штирлиц. — Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки…
— Я не настаиваю на том, что это Бухара, — заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.
— Джелалабад?
Оцуп даже всплеснул руками:
— Вы коллекционер?
— Я? Нет. Почему вы решили?
— По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде…
— Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями… Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов… Я бывал в Джелалабаде… Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами… На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков… Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?
— Потому, видимо, — Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, — что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.
Оцуп согласно кивнул:
— Познакомьтесь, пожалуйста, господа… Доктор Брунн, доктор Артахов.
— Очень приятно, — сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. — По-русски меня зовут Петр Потапович.
— Очень приятно, — ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.
— Пошли в комнаты, Петруша, — снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: — Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте…
В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.
— А здесь, — Оцуп распахнул дверь во вторую залу, — у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.
Он включил свет — яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси.
Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? — спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?
— Невероятно, — сказал Штирлиц, — я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения…
— Никакая это не Византия, — насупившись, возразил доктор Артахов. — Самая настоящая Россия-матушка… Не доводилось у нас бывать?
— Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, — ответил Штирлиц. — К сожалению, в Москве пробыл только один день, — все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время…
— Понимаю, — вздохнул Артахов. — Май — дурное слово, происходит от «маяться»… Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем…
— Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, — сказал Оцуп. — Да и я тоже.
Артахов длинно выругался.