наверное, читали рецензии Крэйга Рэйна на два последних сборника Бродского,
в которых он назвал Бродского "посредственностью мирового класса"?
-- Об этом я говорить не хочу.
-- Вы, кажется, познакомились с Иосифом в 1972 году. Что вы помните о
первой встрече, кроме того, что на нем была красная рубашка?
-- Это был фестиваль "Поэтический Интернационал". По-моему, мы
всего-навсего обменялись рукопожатием, и я за ним наблюдал. Он мне потом
говорил, что ему запомнилось, как я вроде уклонялся от разговоров о
положении в Белфасте. Это был 72-й год. Иосиф
268
был агрессивен и великолепен. Что-то такое я сказал, не придавая этому
большого значения, как бы не то интересное, чего от меня ожидали. По словам
Иосифа, я сказал что-то вроде: "Ну я из Белфаста, и что с того?" Он-то был
в центре внимания, поскольку он был легендой. Меня волновал просто звук его
голоса, звучание русских слов.
-- Не показалась ли вам его манера чтения очень необычной, странной?
-- Нет, странной не показалась. Она меня увлекла. Конечно, это было
непохоже на английские дела. Но распев -- это часть моей первоначальной
сельской культуры. Там старики, когда начинают что-то декламировать, то,
как разойдутся, переходят на необычный выговор, переключают, так сказать,
скорость. Так что принадлежа, если угодно, к данной субкультуре, я был
подготовлен. Да и всякий, у кого есть хоть какое-то чувство формального
высказывания, знает, что это один из возможных уровней.
-- Что вы можете рассказать о последовавших за первой встречах?
-- Потом -- должно быть, вскоре потом, в 1973 году, -- мы встретились в
Массачусетсе, на каком-то мероприятии "Поэтического Интернационала" в
Амхерсте. Вот в тот раз мы уже поговорили. К тому времени он был в
эпицентре собственного мифа. Американцы для него уже создали этот миф. Но
дело было в его чтении... Ты чувствовал, что находишься в одном помещении с
человеком, который живет поэзией. Никакой американо-британской
сдержанности, но страсть, страсть, смешанная с иронией. Только так. И там
возникло ощущение намечающейся дружбы, мгновенное ощущение, что мы
небезынтересны друг другу. А потом по стечению обстоятельств я начал
встречать Иосифа. У меня были знакомые в Анн Арборе, и я два или три раза
ездил туда в семидесятые годы и каждый раз встречался с ним.
-- А когда и при каких обстоятельствах вы встретились в последний раз?
-- В январе 96-го года я поехал в Нью-Йорк на премьеру пьесы моего друга,
драматурга Брайана Фрила. Роджер Страус1 пригласил меня на ланч. Я
надеялся, что придет и Иосиф, и он пришел, подсел, пару раз
_____________
1 Общий издатель Бродского и Хини в Нью-Йорке.
269
выходил покурить. Говорил, что мерзнет в Нью-Йорке. У него была легкая
одышка. Какие-то он вроде бы мне давал советы... Был незначительный общий
застольный разговор. Он написал стихотворение на день рождения Роджера и
прочитал его. Мы поговорили о том, что делать после получения Нобелевской.
Я сказал, что подумываю побыть в Гарварде. По-моему, дело происходило в
пятницу. Мы говорили, что я, может быть, приеду к нему в Бруклин в
понедельник. Ему очень хотелось, чтобы я приехал, потому что я еще никогда
не был в его бруклинском доме. Я был с женой, и мы оба согласились, что
приедем. Тем временем началась сильная метель, один из самых больших
снегопадов в Нью-Йорке за десятилетия. Все остановилось. Мы запаниковали,
удастся ли улететь домой, в Ирландию. Вот так я видел его в последний раз.
Было четкое ощущение надвигающейся беды. Все вокруг знали, что это на него
надвигается.
Лондон 1 февраля 1997
Перевод Л. Лосева
___
просто попытка избежать этого ощущения мира как улицы с односторонним
движением", -- писал Бродский про свою нью-йоркскую квартиру, в
которой он дольше всего жил в Америке. Опустив промежуточные между
Ленинградом и Нью-Йорком адреса, Бродский тем самым выделил оставшиеся
точки своего маршрута.
напоминает эстетский район Лондона -- Блумсбери. Впрочем, в лишенном
имперского прошлого Нью-Йорке, как водится, все скромнее: улицы поуже,
дома пониже, колонн почти нет. То же относится и к интерьеру. Но
фотография, как театр, превращает фон в декорацию, делает умышленной
деталь и заставляет стрелять ружье. Все, что попало в кадр, собирается
в аллегорическую картину.
жилья? Бюстик Пушкина, английский словарь, сувенирная гондола,
старинная русская купюра с Петром I в лавровых листьях.
сложнее представить, кому еще он мог бы принадлежать. Набокову?
Возможно, но смущает слишком настойчивая, чтоб стоять без дела,
гондола. Зато она была бы уместным напоминанием о венецианских корнях
Александра Бенуа, одного из тех русских европейцев, которых естественно
представить себе и в интерьере, и в компании Бродского. Имя
"западников" меньше всего подходит этим людям. Они не стремились к
Западу, а были им. Вглядываясь в свою юность, Бродский писал: "Мы-то и
были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми". Этот
Запад, требовавший скорее воображения, чем наблюдательности, Бродский
не только вывез с собой, но и сумел скрестить его с окружающим.
писал Бродский. -- Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную
плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками".
Венеции, но и в Hью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем
тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают
приезжих своим мрачноватым -- из Пиранези -- размахом. Это настоящие
дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении,
окна, есть даже "херувимы" -- скромная, но неизбежная гипсовая поросль
фасадов.
поселился Бродский, поступила с останками промышленной эры лучше, чем
они на то могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими
магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На
костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть
ее -- контролируемая разруха; метод -- романтизация упадка; приметы --
помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по
назначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды, -- уэллсовские
"элои", проматывающие печальное наследство "морлоков".
кварталы Нью-Йорка, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе.
Энергично начатое стихотворение теряет себя, как вода в песке. Стихи
преодолевают смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней,
но по пути к концу стихотворение, как неудачный самоубийца, цепляется
за каждый балкон.
упадке, но и расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что
высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, тот,
который назван у Баратынского "заглохшим Элизеем".
советскому, китайскому ("Письма эпохи Минь") -- объясняется тем, что
александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия
раздирают личное сознание.
усложненность. И это не "цветущая сложность", которая восхищала
Леонтьева в средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста,