годы, в одной наглядной и яркой картине. Достиг ли я этой цели, не знаю. Да
отчасти и не мне судить об этом. Но я убежден, что на этом можно и кончить.
К тому же меня самого берет иногда тоска при этих воспоминаниях. Да вряд ли
я и могу все припомнить. Дальнейшие годы как-то стерлись в моей памяти.
Многие обстоятельства, я убежден в этом, совсем забыты мною. Я помню,
например, что все эти годы, в сущности один на другой так похожие,
проходили вяло, тоскливо. Помню, что эти долгие, скучные дни были так
однообразны, точно вода после дождя капала с крыши по капле. Помню, что
одно только страстное желание воскресенья, обновления, новой жизни укрепило
меня ждать и надеяться. И я наконец скрепился: я ждал, я отсчитывал каждый
день и, несмотря на то что оставалось их тысячу, с наслаждением отсчитывал
по одному, провожал, хоронил его и с наступлением другого дня рад был, что
остается уже не тысяча дней, а девятьсот девяносто девять. Помню, что во
все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я
полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю
прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое
прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час
благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого
не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней
жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я
клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех
падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и
положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это
исполню и могу исполнить... Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел
испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное
нетерпение... Но мне больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души
моей. Конечно, все это одного только меня касается... Но я оттого и записал
это, что, мне кажется, всякий это поймет, потому что со всяким то же самое
должно случиться, если он попадет в тюрьму на срок, в цвете лет и сил.
слишком резким отрубом.
каторги нельзя было никому убежать и во все эти года никто у нас не бежал?
Я писал уже, что арестант, пробывший два-три года в остроге, начинает уже
ценить эти годы и невольно приходит к расчету, что лучше дожить остальные
без хлопот, без опасностей и выйти наконец законным образом на поселение.
Но такой расчет помещается только в голове арестанта, присланного не на
долгий срок. Долголетний, пожалуй бы, и готов рискнуть... Но у нас как-то
этого на делалось. Не знаю, трусили ль очень, присмотр ли был особенно
строгий, военный, местность ли нашего города во многом не
благоприятствовала (степная, открытая) - трудно сказать. Я думаю, все эти
причины имели свое влияние. Действительно, убежать от нас было трудновато.
А между тем и при мне случилось одно такое дело: двое рискнули, и даже из
самых важных преступников...
совершенно один, без протекции. Он был еще очень молодой человек, но
характер его укреплялся и устанавливался с летами. Вообще это был человек
дерзкий, решительный и даже очень смышленый. Он хоть бы и продолжал
шпионить и промышлять разными подземными способами, если б ему дали
свободу, но уж не попался бы теперь так глупо и нерасчетливо, как прежде,
поплатившись за свою глупость ссылкой. Он упражнялся у нас отчасти и в
фальшивых паспортах. Не говорю, впрочем, утвердительно. Так слышал я от
наших арестантов. Говорили, что он работал в этом роде, еще когда ходил к
плац-майору на кухню, и, разумеется, извлек из этого посильный доход. Одним
словом, он, кажется, мог решиться на все, чтоб переменить свою участь. Я
имел случай узнать его душу: цинизм его доходил до возмутительно дерзости,
до самой холодной насмешки и возбуждал непреодолимое отвращение. Мне
кажется, если б ему очень захотелось выпить шкалик вина и если б шкалик
можно было получить не иначе, как зарезав кого-нибудь, то он непременно
зарезал, если б только это можно было сделать втихомолку, чтоб никто не
узнал. В остроге он научился расчету. Вот на этого-то человека и обратил
внимание особого отделения арестант Куликов.
живучий, сильный, с чрезвычайными и разнообразными способностями. В нем
была сила, и ему еще хотелось пожить; таким людям до самой глубокой
старости все еще хочется жить. И если б я стал дивиться, отчего у нас не
бегут, то, разумеется, подивился бы на первого Куликова. Но Куликов
решился. Кто на кого из них имел больше влияния: А-в на Куликова, или
Куликов на А-ва? - не знаю, но оба друг друга стоили и для этого дела были
люди взаимно подходящие. Они сдружились. Мне кажется, Куликов рассчитывал,
что А-в приготовит паспорты. А-в был из дворян, был хорошего общества - это
сулило некоторое разнообразие в будущих приключениях, только бы добраться
до России. Кто знает, как они сговорились и какие у них были надежды; но,
уж верно, надежды их выходили из обыкновенной рутины сибирского
бродяжничества. Куликов был от природы актер, мог выбирать многие и
разнообразные роли в жизни; мог на многое надеяться, по крайней мере на
разнообразие. Таких людей должен был давить острог. Они сговорились бежать.
собой вместе конвойного. В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил
один поляк, энергический человек и, может быть, достойный лучшей участи,
человек уже пожилой, молодцеватый, серьезный. Смолоду, только что придя на
службу в Сибирь, он бежал от глубокой тоски по родине. Его поймали,
наказали и года два продержали в арестантских ротах. Когда его поворотили
опять в солдаты, он одумался и стал служить ревностно, изо всех сил. За
отличие его сделали ефрейтором. Это был человек с честолюбием,
самонадеянный и знавший себе цену. Он так и смотрел, так и говорил, как
знающий себе цену. Я несколько раз в эти годы встречал его между нашими
конвойными. Мне кое-что говорили о нем и поляки. Мне показалось, что
прежняя тоска обратилась в нем в ненависть, скрытую, глухую, всегдашнюю.
Этот человек мог решиться на все, и Куликов не ошибся, выбрав его
товарищем. Фамилия его была Коллер. Они сговорились и назначили день. Это
было в июне месяце, в жаркие дни. Климат в этом городе довольно ровный;
летом погода стоит постоянная, горячая: а это и на руку бродяге.
Разумеется, они никак не могли пуститься прямо с места, из крепости: весь
город стоит на юру, открытый со всех сторон. Кругом на довольно далекое
пространство нет леса. Надо было переодеться в обывательский костюм, а для
этого сначала пробраться в форштадт, где у Куликова издавна был притон. Не
знаю, были ли форштадтские благоприятели их в полном секрете. Надо
полагать, что были, хотя потом, при деле, это не совсем объяснилось. В этот
год в одном углу форштадта только что начинала свое поприще одна молодая и
весьма пригожая девица, по прозвищу Ванька-Танька, подававшая большие
надежды и отчасти осуществившая их впоследствии. Звали ее тоже: огонь.
Кажется, и она тут принимала некоторое участие. Куликов разорялся на нее
уже целый год. Наши молодцы вышли утром на разводку и ловко устроили так,
что их отправили с арестантом Шилкиным, печником и штукатурщиком,
штукатурить батальонные пустые казармы, из которых солдаты давно уже вышли
в лагери. А-в и Куликов отправились с ним в качестве подносчиков. Коллер
подвернулся в конвойные, а так как за троими требовалось двух конвойных, то
Коллеру, как старому служивому и ефрейтору, охотно поручили молодого
рекрутика в видах наставления и обучения его конвойному делу. Стало быть,
имели же наши беглецы сильнейшее влияние на Коллера и поверил же он им,
когда после долголетней и удачной в последние годы службы он, человек
умный, солидный, расчетливый, решился за ними следовать.
Поработав с час, Куликов и А-в сказали Шилкину, что пойдут в мастерскую,
во-первых, чтоб повидать кого-то, а во-вторых, кстати уж и захватят
какой-то инструмент, который оказался в недостаче. С Шилкиным надо было
вести дело хитро, то есть как можно натуральнее. Он был москвич, печник по
ремеслу, из московских мещан, хитрый, пронырливый, умный, малоречистый.
Наружностью он был щедушный и испитой. Ему бы век ходить в жилетке и
халате, по-московски, но судьба сделала иначе, и после долгих странствий он
засел у нас навсегда в особом отделении, то есть в разряде самых страшных
военных преступников. Чем он заслужил такую карьеру, не знаю; но особенного
недовольства в нем никогда не замечалось; вел он себя смирно и ровно;
иногда только напивался как сапожник, но вел себя и тут хорошо. В секрете,
разумеется, он не был, а глаза у него были зоркие. Само собою, что Куликов
мигнул ему, что они идут за вином, которое припасено в мастерской еще со
вчерашнего дня. Это тронуло Шилкина; он расстался с ними без всяких
подозрений и остался с одним рекрутиком, а Куликов, А-в и Коллер
отправились в форштадт.
Шилкин начал задумываться. Парень прошел сквозь медные трубы. Начал он
припоминать: Куликов был как-то особенно настроен. А-в два раза как будто с
ним пошептался, по крайней мере Куликов мигнул ему раза два, он это видел;
теперь он это все помнит. В Коллере тоже что-то замечалось: по крайней
мере, уходя с ними, он начал читать наставления рекрутику, как вести себя в
его отсутствие, а это было как-то не совсем естественно, по крайней мере от
Коллера. Одним словом, чем дальше припоминал Шилкин, тем подозрительнее он
становился. Время между тем шло, они не возвращались, и беспокойство его
достигло крайних пределов. Он очень хорошо понимал, сколько он рисковал в
этом деле: на него могли обратиться подозрения начальства. Могли подумать,
что он отпустил товарищей зазнамо, по взаимному соглашению, и, если б он
промедлил объявить об исчезновении Куликова и А-ва, подозрения эти получили