и камешек там лежал... Поиграла и ушла.
совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается
вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему,
замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство
других. Но я рассказывал тебе о грузовом лифте, по-моему.
лимонад.
в трансе, как шаман, и чуть было не бросился в дыру, чтобы раз и навсегда
покончить со всеми догадками, назовем это таким прекрасным словом.
твоему сведению, разноцветное тряпье на полу. И все мокрое, черное, а по
соседству мертвецы лежат. Ману мне рассказывал.
Я тебе уже говорила.
глядя на нее.
а теперь у нее есть лицо. Но кажется, она пока еще ошибается в цвете одежды.
снова увижу. Может, окажется голой или с ребенком на руках и будет петь ему
"Les amants du Havre" -- песенка такая, ты ее не знаешь.
радиостанции "Бельграно". Ля-ля-ля, ля-ля-ля...
ударил, а погладил. Талита откинула голову назад и стукнулась о стену.
Сморщилась и потерла затылок, но мелодию не оборвала. Послышался щелчок, за
ним жужжание, показавшееся в потемках коридора синим. Лифт поднимался, и они
переглянулись, прежде чем вскочить на ноги. Кто бы это в такой час... Снова
клацк, вот он на первом этаже, синее жужжание. Талита отступила назад и
стала позади Оливейры. Клацк. Розовая пижама отчетливо различалась в
стеклянном зарешеченном кубе. Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу.
Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая,
продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым,
но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в
пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой
его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту.
что я его прогуливаю.
Найтингейл.
спускается по "лестнице.
закрывая дверь лифта. -- Так в одну прекрасную ночь нам всем головы
поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как
револьвер.
погляжу, не откалывает ли там еще кто-нибудь номера.
лифт снускался с жужжанием, как в научно-фантастическом фильме. В подвале не
было ни единой живой души, но из-за одной дверцы холодильника, приоткрытой,
сочился свет. Талита остановилась в дверях, прижав руку ко рту, а Оливейра
пошел вперед. Это был Пятьдесят шестой, он хорошо помнил, его семья должна
была явиться с минуты на минуту из Трелева. А пока суд да дело, к Пятьдесят
шестому в гости пришел друг; представить только, как разговаривал старик с
голубем тут, верно, вел один из тех псевдодиалогов, когда собеседник не
обращает никакого внимания на то, что говорит другой, или на то, что он не
говорит вообще, лишь бы был он тут, лишь бы было тут не важно что -- лицо
или ступни, торчащие из холодильника. Да и сам он только что точно так же
разговаривал с Талитой, рассказывал ей о том, что видел, рассказывал, что
ему страшно, говорил и говорил о дырах и переходах Талите или кому-то еще --
ступням, торчащим из холодильника, чему угодно, как бы это ни выглядело,
лишь бы способно было выслушать и согласиться. Он закрыл дверцу
холодильника, зачем-то оперся о край стола и почувствовал, что тошнота
воспоминаний одолевает его; он подумал, что еще день или два назад казалось
совершенно невозможным рассказать что-нибудь Тревелеру, обезьяна ничего не
может рассказать человеку, и вдруг нате вам -- услышал, как рассказывает
Талите, будто это не Талита, а Мага и он знает, что это не Мага, но все-таки
рассказывает ей про классики, и про страх, который испытал в коридоре, и про
искусительную дыру. А значит (Талита была тут, у него за спиной в четырех
метрах и ждала), значит, это был конец, он взывал к чужой жалости, он
возвращался обратно, в семью человечью, губка, отвратительно хлюпнув,
шлепнулась на середину ринга. Было такое чувство, будто он бежит от себя
самого, бросает себя, блудный (сукин) сын, и кидается в объятия легкого
примирения, а оттуда -- еще более легкий поворот к миру, к вполне возможной
жизни во времени, в котором он живет, и к здравому рассудку, каковой
руководит поступками всех добронравных аргентинцев и прочих малых сил. Он
был в своем маленьком, уютном, прохладном Аду, только без Эвридики, которую
надо искать, не говоря уже о том, что спустился сюда он спокойно, в грузовом
лифте, и теперь, когда дверца холодильника закрыта, а бутылка с пивом
вынута, все что угодно годилось, лишь бы покончить с этой комедией.
здесь раскладушку.
мне не нравится, что ты тут.
оставался.
остановился, чтобы открыть бутылку прямо о край стола. Он так ясно видел
бульвар под дождем, только на этот раз не он вел под руку и не он говорил
слова жалости, а его вели, ему из сострадания протянули руку, его утешили,
его жалели, и это, оказывается, было приятно. Прошлое перевернулось,
изменило знак на противоположный, и в конце концов выходило, что Сострадание
не изничтожало. Эта женщина, любительница сыграть в классики, жалела его,
это было так отчетливо ясно, что обжигало.
бутылку, нальешь мне немножко.
обет. Никогда...
raison, tu croit encule d'un centimetre et on 1'est deja de plusieurs
metres216.
поднялась сама собой, Талита даже не почувствовала как, и на мгновение легла
на грудь Оливейры. Когда же она отняла руку, Оливейра поглядел на нее как бы
снизу, и взгляд этот шел будто совсем из иных краев.
знать, может, и не ты сейчас выплюнула в меня столько жалости. Как знать,
может, на самом-то деле надо плакать от любви и наплакать пять тазов слез.
Или чтоб тебе их наплакали, ведь их уже льют, эти слезы.
подождать его, в полном смятении, но все же чувствуя, что подождать его надо
непременно, потому что уйти от него в эту минуту -- все равно что дать ему
упасть в бездну (с тараканами и разноцветным тряпьем), она увидела, что он
улыбается и что улыбка эта -- не ей. Никогда она не видела, чтобы он
улыбался так: улыбка жалкая, но лицо открыто и обернуто к ней, без обычной
иронии, словно внимал чему-то, что шло к нему из самой сердцевины жизни, из
той, другой, бездны (где были тараканы, разноцветное тряпье и лицо, плывущее
в грязной воде), и он, внимавший тому, что не имело названия и заставляло
его улыбаться, становился ей ближе. Но поцеловал он не ее, и произошло это
не здесь, в смехотворной близости от холодильника с мертвецами и от спящего
Ману. Они как будто добирались друг к другу откуда-то совсем с другой
стороны, с другой стороны самих себя, и сами они тут были ни при чем, они
словно платили или собирали дань с других, а сами были всего-навсего
големами неосуществимой встречи их хозяев. И Флегрейские поля, и то, что
Орасио бормотал насчет спуска вниз, -- это представлялось такой нелепицей,
что и Ману, и все, что было Ману, и все, что находилось на уровне Ману,
никак не могло в этом участвовать; тут начиналось иное: все равно как
гладить голубя, или встать с постели и приготовить лимонад дежурному, или,
поджав ногу, прыгать с камешком из первой клетки во вторую, из второй -- в
третью. Каким-то образом они вступили в иное, туда, где можно одеться в
серое, а быть в розовом, где можно давным-давно утонуть в реке (а это не она
так думала) и появиться ночью в Буэнос-Айресе, чтобы на клетках классиков
воспроизвести образ того, к чему они только что пришли: последнюю клеточку,
центр мандалы, головокружительное древо Иггдрасиль, откуда можно выйти на
открытый берег, на безграничный простор, в мир, таящийся под ресницами, в
мир, который взгляд, устремленный внутрь, узнает и почитает.