писатель, который проявил бы к тому же в каждом характере разные лица, дабы
показать их объемность, должен будет подготовить свою книгу кропотливо, с
постоянными перестановками сил, как при наступлении, пережить ее как тяготу,
принять как устав, построить как церковь, быть приверженцем ее как режима,
преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, -- творить
как мир, не брезгуя чудесами, объяснение которых таится, вероятно, только в иных
мирах, и предчувствие которых беспокоит нас сильнее всего -- в жизни и
искусстве. Некоторые части таких больших книг у нас хватит времени лишь
набросать, и наверное они никогда не будут закончены, всг из-за того же размаха
замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее
вскармливают, укрепляют ее слабые стороны, ее защищают, но затем она сама
растет, и указывает на нашу могилу, защищает ее от молвы и, на некоторое время,
забвения. Но возвращаясь мыслями к себе, я с большей скромностью думал о своей
книге, и нельзя сказать, подразумевая тех, что ее прочтут, что я думал о моих
читателях. Мне кажется, они будут не моими читателями, но они будут читателями
самих себя, потому что моя книга -- лишь что-то вроде увеличительного стекла,
типа тех, что выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им
средство читать в себе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только
хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те
же ли, что и написанные мною ( к тому же, возможные с этой точки зрения
расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями, но подчас и глазами
читателя, тем, что они не будут из числа тех, которым моя книга подошла бы для
чтения в себе ). И поминутно переставляя эти связи сообразно тому, как я точнее,
вещественней представлял труд, которому я предамся, я думал, что за моим большим
белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, -- так как все
непритязательные люди, живущие подле нас, как-то интуитивно понимают наши задачи
( и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она против
нее сделала ), -- я работал бы находясь от нее вблизи, и мой труд был бы схож
почти с ее работой ( по меньшей мере, ее прежней работой, ибо она так постарела,
что ничего больше не видела ), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я
выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво -- как собор, но как платье. Если
бы у меня не было, как выражалась Франсуаза, достаточного количества бумажищ,
мне недоставало как раз того, что мне было надо, Франсуаза лучше всех поняла бы
мое раздражение, -- она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет
именно тех ниток и пуговиц, которые нужны. И к тому же, так долго живя со мной
под одной крышей, она выработала в себе какое-то инстинктивное понимание
литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более,
чем понимание глупых. Так, когда я писал статью для "Фигаро", пока наш старый
дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяжесть
не практикуемой, не понимаемой даже работы и даже незнакомой привычки, подобно
людям, говорящим вам: << Как, должно быть, чихание вас утомляет >>, искренне
жалел писателей, говоря: << Какая же это, должно быть, головоломка >>, --
Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье, уважала мою работу. Она
только сердилась, что я раньше времени рассказываю о статье Блоку, -- она
опасалась, как бы он не опередил меня, и говорила: << Вы слишком доверяете таким
людям, это же воровщики >>. И Блок действительно предоставлял себе
ретроспективное алиби, каждый раз, как он находил интересным то, что я ему
набросал, говоря: << Надо же как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо
бы тебе это почитать >> ( Что было, однако, покамест невозможно, потому что он
напишет это сегодня вечером ).
По мере того, как я склеивал меж собой бумаги ( Франсуаза называла их бумажищами
), они то и дело рвались. В случае чего, не помогла ли бы мне Франсуаза, скрепив
их так же, как она ставила заплаты на изношенные части своих платьев, -- так в
окно кухни, когда она ожидала стекольщика ( а я печатника ), она приклеивала
кусок газеты вместо разбитого стекла?
Франсуаза говорила мне, показывая источенные как дерево тетради, в которых
завелись насекомые: << Вы посмотрите, всг моль истлила, как обидно-то, и весь
краешек страницы съели >>, и, осмотрев ее, как портной, добавляла: << Кажется,
починить ее я не смогу, с ней уж всг кончено. Ах, как жаль, может быть, там были
ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, нет такого тряпичника, что разобрался
бы с тканью, как моль. Они заводятся в самых лучших материях >>.
Впрочем, подобно тому, как особенные облики ( человеческие и другие ) в книге
составлены из бесчисленных впечатлений, извлеченных из многих девушек, церквей,
сонат, и служат созданию одной сонаты, церкви, девушки, не составлю ли я мою
книгу примерно так, как Франсуаза тушила говядину, оцененную по достоинству
г-ном де Норпуа, -- говядину, желе из которой обогащало такое количество
отобранных кусочков мяса375? И я осуществил бы наконец то, о чем так мечтал,
гуляя на стороне Германтов, что казалось мне невозможным, как казалось мне
невозможным, вернувшись, привыкнуть когда-нибудь отходить ко сну, не поцеловав
маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, -- мысли, с
которой в конце концов я ужился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие
наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы
преодолеваем одни и осуществляем другие.
Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора за это
произведение приняться. Было самое время; но, -- и это оправдывало тревогу,
охватившую меня, как только я вошел в гостиную, когда загримированные лица
показали мне, сколько прошло времени, -- хватит ли еще времени, да и в состоянии
ли еще я сам? У духа свои виды, но созерцание их позволено ему только в
ограниченный отрезок времени. Я жил как художник, взбирающийся по тропинке над
озером, когда завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то,
что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но уже наступает
ночь, когда рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не придет день.
Прежде всего, раз уж ничего не начато, меня могло встревожить, -- даже если я
рассчитывал, ведь я был не очень стар, что впереди несколько лет, -- что мой час
может пробить через минуту. На деле следовало исходить из того, что мне дано
тело, -- то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и
внутренней. Я так сказал только для удобства выражения. Ибо внутренняя
опасность, типа кровотечения в мозге, исходя от тела, в той же мере является
внешней. И, в том, что дано тело, заключена большая опасность для духа,
мыслительной человеческой жизни, о которой, наверное, не столько следует
упоминать как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о
ее -- в пределах организации духовной жизни -- несовершенстве, что она еще в том
же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело
заточает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу суждено
будет сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу
опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что уже частенько в жизни
мне приходилось в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то
обстоятельство приостанавливало во мне физическую деятельность, -- например,
когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в
какое-нибудь казино поблизости, -- очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель
моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависело не только вхождение
этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим
телом. Тогда я мало об этом беспокоился. Мое ликованье не было ни осмотрительно,
ни тревожно. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не
тревожило. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не
от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но
наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось
это прошлое, сообщая мне, -- но, увы, ненадолго, -- значение вечности. Я бы
завещал последнюю тем, кого обогатило это богатство. Конечно, в том, что испытал
я в библиотеке, в том, что мне хотелось сохранить, заключалось еще и
удовольствие, но оно было не более эгоистично, или, по меньшей мере, его эгоизм
был таков ( ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по
эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это
альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом,
исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей ), что он был
полезен другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал
себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно бы что-то
драгоценное, хрупкое, доверенное мне, которое я хотел вручить в целости по
назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но это делало
происшествие, в котором я нашел бы смерть, более ужасным, даже ( в той мере, в
которой это произведение представлялось мне необходимым и долговечным )
абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву моей мысли, -- но от этого не
менее возможным, поскольку ( как случается каждый день в самых простых
происшествиях жизни, когда, в то время как сильнее всего желаешь не разбудить
спящего друга, графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит
его ) происшествия, объясняясь материальными причинами, вполне могут произойти и
тогда, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат,
противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым
месторождением, что оно было необъятно и его залежи были разнообразны и
драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Я был единственным
человеком, способным это сделать. По двум причинам: с моей смертью испарился бы
не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи.
Однако сейчас, когда я пойду домой, достаточно столкновения машины, в которую я
сяду, с какой-нибудь другой, чтобы мое тело разрушилось, а мой дух, из которого
ушла бы жизнь, навсегда оставил новые идеи, которые в этот момент, уже не
успевая прояснить их в книге, он тоскливо прикрыл бы своей дрожащей плотью, --
безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь
опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня
безразличной. Некогда боязнь того, что я собой больше не буду, приводила меня в
ужас, -- так было в каждой любви, испытанной мною ( к Жильберте, Альбертине ),
потому что мне непереносима была мысль, что существо, влюбленное в них,
когда-нибудь умрет -- и это было словно неким подобием смерти. Но повторяясь,
эта боязнь неизбежно сменялась уверенным затишьем.
Можно было обойтись и без мозгового повреждения. Его симптомы, -- я ощущал их в
виде некоторой пустоты в голове, забвения обо всем, в том, что я теперь
вспоминал о многом только случайно, как, прибираясь, мы наталкиваемся на
предмет, о котором забыли даже, что его надо найти, -- превращали меня в своего
рода скопидома, из чьего дырявого сейфа постепенно утекают богатства. Одно время
существовало еще какое-то "я", оплакивавшее их потерю, противившееся ей, но
вскоре я почувствовал, что память, исчезая, прихватила с собой и это "я".