55
тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы,
этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную
куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь
только читать. Иногда в коридоре слышались шаги, и Тревелер два раза
выглядывал за дверь, которая находилась над административным крылом. Однако
никого не увидел, не увидел даже и административного крыла. Талита,
наверное, ушла работать в аптеку, поразительно, с какой радостью вернулась
она к больничной работе, к своим аптекарским весам и пилюлям. Тревелер сел
читать, попивая канью. И все-таки странно, что Талита до сих пор не пришла
из аптеки. Когда наконец она появилась с таким видом, будто свалилась с
неба, каньи в бутылке оставалось на донышке, и Тревелеру было уже почти все
равно, видит он ее или не видит; они поговорили немного о всякой всячине, и
Талита, доставая ночную рубашку, развивала какие-то теории, к которым
Тревелер отнесся вполне спокойно, потому что в таком состоянии делался
добродушным. Талита заснула лежа на спине и во сне двигала руками и стонала.
Всегда так: Тревелер не мог заснуть, пока Талита не успокоится, но едва
усталость его одолеет, как она просыпается и сна -- ни в одном глазу, потому
что он, видите ли, во сне ворочается или бунтует, и так -- всю ночь
напролет: один засыпает, другой просыпается. Хуже всего, что свет остался
включенным, а дотянуться до выключателя было безумно трудно, и кончилось
тем, что оба совсем проснулись, и тогда Талита погасила свет, прижалась чуть
к Тревелеру, а тот все ворочался и потел.
назад, когда ты дежурил.
по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что
вычитанную.
больше. -- Не знаю, понимаешь ты или нет.
своей ошибке.
видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.
порту, -- сказала Талита. -- Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на
меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.
-- на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, -- уж лучше бы она молчала,
-- но Талита все твердила свое, как в лихорадке, и все прижималась к нему и
во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему.
Тревелер поддался.
Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему
покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он
казался, а на самом деле... Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать
дверь холодильника, просто кошмар.
спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио
находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну,
скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио
никогда не говорил, что Мага утонула в реке.
не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.
и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у
авениды Сан-Мартин... Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и
не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это -- на самом
деле, это -- есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не
помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня,
а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.
отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую
жару -- и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить,
что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера
руками -- ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по
груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого
Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло
откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и
этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита
овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как
предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос,
который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на
непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и
требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из
дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и
выливалась водою вместе со слезами.
страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась
способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный,
испугался, не убил ли он ее, смешно слушать.
затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. -- Мне кажется, страх, который он
испытывает, -- вроде последнего прибежища, это как перила, за которые
цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх
сегодня, я знаю, он был рад.
поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные
способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись,
старуха, переварить трудно.
она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а
внизу, в глубинах вод, -- жалость, чудотворная жалость. Оба они
почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы
упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы
закручивались в один круг -- ох эти успокаивающие метафоры, -- в старую
грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все -- прежнее, и
ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал
и как бы ни падал.
56
ниток, связывать разноцветные кусочки и класть их меж страниц вместо
закладок или мастерить из этих кусочков при помощи клея разнообразные
фигурки? Наматывая черную нитку на ручку двери, Оливейра спросил себя, а не
получает ли он извращенного удовольствия от непрочности этих нитей, и пришел
к выводу, что may be peut-etre217, как знать. В одном он был уверен: эти
обрывки, эти нитки доставляли ему радость, и самым серьезным делом казалось
смастерить, к примеру, гигантский додекаэдр, просвечивающий насквозь,
заниматься этим сложным делом много часов подряд, а потом поднести к нему
спичку и смотреть, как крошечное ниточное пламя мечется туда-сюда, в то
время как Хекрептен ло-ма-ет-ру-ки и говорит, что стыдно жечь такую
прелесть. Трудно объяснить, но чем более хрупкой и непрочной получалась
вещь, тем с большим удовольствием сооружал он ее, а затем разрушал. Нитки
представлялись Оливейре единственным стоящим материалом для его придумок, и
только иногда он решался использовать подобранный на улице кусочек проволоки
или металлическое кольцо. Ему нравилось, чтобы все, что он делал, имело как
можно больше свободного пространства, чтобы воздух входил и выходил, главное
-- выходил; подобное случалось у него с книгами, с женщинами и с
обязанностями, но он и не претендовал на то, чтобы Хекрептен или
кардинал-примас понимали его радости.
потому что сначала пришлось сделать много чего у себя в комнате и не в
комнате. Идея насчет тазов была классической, и он не чувствовал никакой
гордости оттого, что набрел на нее, однако в темноте таз с водой обладал
целым рядом довольно коварных защитных качеств: он мог повергнуть в
удивление, даже в ужас, во всяком случае, в слепую ярость, стоило
обнаружить, что ботинок фирмы "Фанакаль" или "Тонса" угодил в воду и носки
намокли, пусть даже немного, а вода все больше и больше заливается внутрь
ботинка, меж тем как ступня в полном смятении, не знает, как спастись от
мокрого носка, а носок -- от промокшего ботинка, и мечется, как тонущая
крыса или те типы, которых ревнивые султаны швыряли в Босфор в наглухо
зашитых мешках (нитками, разумеется: все, что нужно, в конце концов
находится, довольно забавно, что таз с водой и нитки нашлись в результате
размышлений, а не до того, как он начал разворачивать доводы, но тут Орасио
допустил предположение, 1) что порядок доводов вовсе не должен
соответствовать физическому времени, со всеми его "сначала" и "потом" и 2)
что, вполне возможно, все эти доводы неосознанно строились затем, чтобы
привести его от обрывков нитей к тазу с водой). Словом, едва он начинал