ребячливо абсурдного и неаппетитного. Я сказала "несказанно"... Какой
вздор, что тут несказанного, я вам все скажу. Вы хотите, чтобы я
согласилась обниматься с вами; природа позаботилась разделить, обособить
одного человека от другого, а теперь они, по-вашему, должны обниматься. Вы
прижметесь ртом к моему рту, наши ноздри окажутся крест-накрест, и один
будет чувствовать дыхание другого. Препротивное неприличие и ничего
больше; только чувственность умудрилась обернуть его в наслажденье. Да,
да, а то, что кроется под словом "чувственность", - это трясина
нескромностей, в которую вы стараетесь нас завлечь, чтобы мы там сходили с
ума вместе с вами и два цивилизованных существа вели себя как людоеды. Вот
к чему сводятся ваши ухаживания.
участилось после такого взрыва прямодушия, бывшего, впрочем, не столько
взрывом, сколько неуклонным следованием тезису "вещи надо называть своими
именами". Я тоже молчал, испуганный, растроганный и опечаленный.
дотрагиваясь, затем, словно защищая Зузу, я этой же рукой провел по
воздуху над ее волосами - взад и вперед. - Зузу, вы причиняете мне боль,
потому что такими словами, не знаю уж как и назвать их - черствыми,
жестокими, может быть, слишком правдивыми и именно потому правдивыми
только наполовину, нет, вовсе не правдивыми, срываете нежную пелену, что
окутывает мне сердце и разум, зачарованные вашей прелестью. Не смейтесь
над "пеленой". Я нарочно, сознательно говорю так, потому что стремлюсь
поэтическими выражениями защитить поэзию любви от ваших злых карикатурных
речей. Ну можно ли в таких словах говорить о любви и о том, чего она
домогается! Любовь ничего не домогается, она ничего не хочет, кроме себя
самой, ни о чем, кроме себя самой, не думает, она сама по себе и окутана
собственной дымкой; пожалуйста не фыркайте, не морщите свой носик, я уже
сказал, что нарочно выбираю поэтические, то есть попросту пристойные
выражения, говоря о любви, ибо любовь всегда пристойна, а ваши злые слова
забегают далеко вперед на ее пути - пути, о котором она знать не знает,
хотя и идет по нему. Ну как, скажите на милость, вы говорите о поцелуе!
Ведь на земле нет общения более тонкого, молчаливого, прелестного, как
цветок! Об этом нечаянном, почти непроизвольном, сладостном
взаимообретении уст, когда чувство ни к чему другому не стремится, ибо
поцелуй и есть подтверждение блаженного единства двух существ.
и вправду казалась мне ребячливой, а поэзию я считал менее инфантильной,
чем черствость этой девочки. Но поэзия давалась мне легко благодаря
зыбкости моего существования, и распространяться о том, что любовь ничего
не домогается, не помышляет ни о чем, кроме поцелуя, мне тоже было
нетрудно, ибо в ирреальности моего существования мне было не дозволено
помышлять о реальном, скажем, просить руки Зузу. Я мог разве что
попытаться соблазнить ее, но тут обстоятельства чинили мне слишком много
препятствий, и главным препятствием было ее фантастически прямолинейное,
абсурдно неприкрашенное представление о комической непристойности любви.
Послушайте только, хотя бы с досадой и горечью, как она ратоборствовала с
поэзией, призванной мной на помощь.
поцелуй-цветок! Все слащавая болтовня, чтобы втянуть нас в вашу
мальчишескую испорченность! Фу, поцелуй - тонкое, молчаливое общенье! С
него-то и начинается, по-настоящему начинается, mais oui [ну да (франц.)],
ибо отчасти он уже все, toute la lyre [вот и вся музыка (франц.)], и в то
же время самое худшее из всего. Почему? Да потому, что кожа нужна вашей
любви, кожа, телесный покров, а на губах кожа нежная, под ней сразу кровь
- и отсюда поэтическое слияние уст; они, эти нежные уста, куда только не
устремляются, потому что все, что вам нужно, это голыми лежать с нами,
кожа к коже, и наставлять нас в нелепейшем занятии, которое сводится к
тому, что один жалкий человек губами и руками елозит по пахучей
поверхности другого, и оба они не стыдятся этого жалкого, смехотворного
занятия и не думают о том, - это сразу отравило бы им удовольствие, - что
я однажды вычитала в духовной книге:
покачивая головой, - мерзкий, хотя он и выдает себя за духовный. Я готов
принять всю вашу черствость, но стишок - увольте, он вопиет к небесам. Вы
хотите знать почему? Да, да, я уверен, что вы это хотите знать, и я вам
скажу. Да потому, что коварные эти стишонки стремятся разрушить веру в
красоту и форму, в образ и в мечту. Но чем была бы жизнь и радость, без
которой нет жизни, если бы не было видимости, пленяющей наши чувства?
Слушайте, что я вам сейчас скажу, прелестная Зузу. Ваш религиозный стишок
грешнее самой греховной похоти, так как он отравляет удовольствие, а
отравлять жизни удовольствие не только грешно - это сатанинское деяние.
Ну, что вы мне скажете? Нет, нет, я спрашиваю не для того, чтобы вы меня
прерывали. Я ведь не мешал вам говорить, как ни черствы были ваши речи, а
я говорю благородные слова, и они сами слетают у меня с языка. Если бы все
обстояло так, как говорится в этом зловредном стишке, то непреложной
действительностью, а не только ложной видимостью пришлось бы считать разве
что безжизненный мир, неорганическое бытие; я говорю "разве что", ибо если
думать об этом зловредно, то и здесь сыщется своя загвоздка. Я лично,
Зузу, отнюдь не уверен, что сияние альпийских вершин или, скажем, водопад
непреложнее, действительнее образа и мечты, иными словами, так ли уж
непреложно действительна, а не только видима их красота без нашего
восхищения ими, без нашей любви? Ведь сколько-то времени назад из
безжизненного, неорганического бытия благодаря празачатию, что уже само по
себе таинственно и темно, возникла жизнь, и если внутри у нее не все так
уж чисто обстоит, - это понятно само собой. Какой-нибудь дуралей мог бы,
например, объявить, что вся природа - гниль и плесень, но его утверждение
так и осталось бы злобной, дурацкой клеветой и до конца дней не могло бы
уничтожить любовь и радость, восхищение образом. Я слышал эти слова от
одного художника: он всю жизнь почтительно писал плесень, земную бренность
и за это получил звание профессора. Но человека он тоже заставлял себе
позировать для греческого бога. В Париже в приемной зубного врача, к
которому я пришел запломбировать зуб, я видел альбом, книгу с
иллюстрациями, под названием "La beaute humaine" [человеческая красота
(франц.)]; в ней были снимки со всевозможных изображений прекрасного
человеческого образа, образа, который во все времена тщательно и усердно
воссоздавался в красках, в бронзе и в мраморе. Но почему же альбом кишел
прославлениями человека? Да потому, что свет испокон веков кишел дураками,
которые, нимало не заботясь о пресловутом духовном стишке, за истину
почитали форму, видимость, поверхность, становились ее жрецами и нередко
вознаграждались за это профессорским званием.
говорил не однажды, а много раз, едва только мне представлялся случай
остаться наедине с Зузу, будь то на скамье у теннисного корта или на
прогулке вчетвером, с сеньором Хуртадо, после совместного завтрака,
большей частью заканчивавшегося гулянием по лесным дорожкам Кампо Гранде,
среди банановых плантаций и тропических деревьев Ларго до Принсипе Реаль.
И хорошо, что мы гуляли вчетвером, иначе я не оставался бы с глазу на глаз
то с величавой половиной двуединого образа, то с дочкой: поотстав с ней
немного, я в благородных, продуманных словах оспаривал ее ребячливое
отношение к любви как к некоему неаппетитному мальчишескому пороку,
отношение, на котором она продолжала настаивать с прямолинейным упорством.
вызванные, очевидно, моим красноречием признаки известного смущения,
нерешительной благосклонности; временами ее молчаливо испытующий взгляд
свидетельствовал о том, что мое ретивое заступничество за радость и любовь
не пропало даром.
наконец (эта поездка почему-то долго откладывалась) отправились в моей
коляске за город, в деревушку Цинтра; под ученым руководством дона Мигеля
осмотрели старинный замок в деревне, сторожевые башни, глядящие вдаль со
скалистых высот, а потом посетили знаменитый монастырь Белем, то есть
Вифлеем, воздвигнутый столь же благочестивым, сколь и приверженным к
роскоши королем Эммануэлем Счастливым в память и честь португальских
первооткрывателей. Откровенно говоря, поучения дона Мигеля касательно
стиля монастыря и дворцов, вобравшего в себя элементы мавританского,
готического и итальянского зодчества, дополненные экскурсами в чудеса
индийской архитектуры, входили мне, что называется, в одно ухо и выходили
в другое. Я думал не о зодчестве, но о том, как внушить черствой Зузу
правильное понятие о любви, а для ума, занятого чисто человеческими
интересами, и ландшафт и самое прекрасное здание не более как декорация,
едва замечаемый фон.
ни в одном из знакомых нам не задерживающаяся, словно увиденная во сне
ребенком волшебная прелесть крытой галереи в монастыре Белем, с ее
остроконечными башенками, тонкими-претонкими столбиками в арках и, словно
сработанной руками ангелов, сказочно великолепной резьбой по белому
песчанику, при виде которой начинаешь верить, что камень можно
обрабатывать крохотным напильником и изготовлять из него тончайшие
кружева, - вся эта каменная феерия привела меня в восторг, и такое
приподнятое состояние духа, несомненно, способствовало моему красноречию,
когда я заговорил с Зузу.
ее, а дон Мигель, заметив, что мы, молодежь, не очень-то прислушиваемся к
его поучениям относительно зодчества времен короля Эммануэля, догнал донну
Марию-Пиа и пошел с нею вперед; мы следовали за ними на некотором