смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
сказанному. - Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость,
гордость, любовь к своим бойцам - все переплелось вместе... Что еще
сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки "Беломора",
запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один
из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести... Поставим здесь
большую точку.
8. ПОСЛЕ БОЛЬШОЙ ТОЧКИ
боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь - на песчаной мшистой гривке
среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и
перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен
километров позади.
вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее
комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив
обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки,
подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у
сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок
слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.
мотив был протяжный, заунывный.
хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем,
идем...
она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка
покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски.
"Иван, Иван, - разобрал я. - На твоем костре я загорался..."
вернусь туда. Степь - это символ вольности, свободы. В городе чувства
скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение - запоешь. Я был рожден
для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером.
Солдат - это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге:
несвобода ради свободы?
удовлетворяли.
человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток
и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на
войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а
языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о
себе не говорили, как на полях войны, на полях боя... Вернемся же под
Волоколамск... Идем, идем...
Вы об этом так и не сказали?
не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не
намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту?
Припоминалось то и се... Наш последний разговор, последняя минута... Еще в
ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: "Стой,
ты не пойдешь!" Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое
расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как
Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную
колонну, он вместе с несколькими бойцами шел во тьме напрямик к деревне.
Вдруг оклик по-немецки... Выстрелы в упор. Вскрики... Тишина... Боец долго
лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал.
Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты. Удалось
спастись лишь одному...
меня пуля покамест не берет. Один раз тронула, но обошлось. Наверное,
бережет судьба, чтобы мы с вами могли рассказать о батальоне.
обычно, ласку он прикрывал грубоватой шуткой.
склонен отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:
значит?
Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул
Баурджан-юноша, Баурджан-мальчик.
меня в город. Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом
ползал на обрубках. Из-за какого-то ужасного повреждения его шея не
держала головы. Огромная всклокоченная голова болталась, подпираемая
чем-то вроде деревянного воротника, укрепленного ремнями. Болталась и
стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял
меня с коня, взял за руку, подвел к увечному. "Не бойся, Баурджан, калеки.
Он не страшен. Самое страшное на свете - это калека совести".
суровое обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к
отцу, широкими глазами оглядывающего незнакомый, удивительный мир.
бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его "папаша",
"ата", "жаке". Он был худощавым, маленьким. Кожа черная, вены выпуклые,
вздутые. Это я унаследовал от него. Глаза узкие, спрятанные в глубоких
глазных впадинах. Негустая седеющая борода.
войны, боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об
отце. Кисти рук Баурджана по-прежнему легко лежали на рукояти упертой в
землю шашки, он глядел куда-то в сторону, дав, видимо, волю нахлынувшему
настроению.
конь. Отец был легоньким, сухим и коня подобрал себе под пару -
легконогого, поджарого. Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись
сухожилия. Я в то время был уже юношей, работал в райсовете. Отец привел
коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий случай на подмогу и
меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк доктор в
белом халате осматривал приведенных к нему лошадей. В аулах он считался
знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди,
расступились перед старым Момышем - ему в то время было уже под
восемьдесят.
коня лечить нельзя. Дело пропащее.
доктора. Тот крикнул переводчику:
ответил, сел верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался.
Его, старшего в семье, почтенного жаке, публично, в присутствии сына,
назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел вступиться, промолчал... Прошло
месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о себе вестей.
Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.
много народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего
старика нигде не видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом,
так, что из-под копыт летит земля, на том самом коне, которого доктор
послал "на махан", во двор влетел отец в новом бешмете, в шапке из
мерлушки - он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня,
дал свечку, заставил станцевать. Приемка лошадей остановилась. Все
засмотрелись на отца. Тот нашел взглядом меня, - должно быть, хотел
видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к ветеринару, снова поднял коня
на дыбы и крикнул: