глаза а синие-синие. Костюм на нем был хороший, но как-то не смотрелся. А
вот отцу его шла всякая одежда. Рыжие усы Тома вечно косматились, волосы
топорщились, руки были жестки от работы.
куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. - В глазах у Мэри
вскипели сердитые слезы.
кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он
искал слов, подобных отцовым - слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не
находил.
Если так, значит, Том глуп.
все же как мне сделаться мальчиком?
а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его
душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на нее с налету,
ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго
заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри
обтирает об нее руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в ее
холодные, враждебные глаза.
рада, что ты девочка.
ледяным презрением:- Он попросту не знает!
приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики
всю салинасскую ребятню.
смущенно проговорил Том.
хлопнув дверью.
нанесенную ему обиду.
играем.
бессилен, - и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую
пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками.
сидят там и жужжит.
острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать
человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись
рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в
восторге. Поймай только муху, впусти ее внутрь, заткни шею - и вдруг голова
оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами - это муха там ползает,
бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул
себе ее доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже
поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас
хранится еще где-то и до сих пор действует.
ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам,
звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в
пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню - обняв за
плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под
дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку
пролетки.
звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова
дедушки Самюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и
безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была
чудесная, бл¦сны он сам делал. Но ему, пожалуй, было все равно, наловим мы
форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных.
его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов - дикую
азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на
упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей;
подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том
вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал ее, помогая. Помню запах
папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой
радужной форели, тек прелестно легшей на зеленое ложе. И помню даже, как,
подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал ее на
морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он
в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное.
мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в
себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том
всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он
то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой
тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.
принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что
в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен - даже
когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение
к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко,
балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной
быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в ее мысли,
кротовьими ходами прорывал ее всю от корки до корки, и, даже вынырнув из ее
мира, он долго потом продолжал жить в нем.
считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном
воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в
разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым,
неудовлетворенным, недостойным, - и наказывал себя трудом, вспахивал,
засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило
спину ломотой и руки не обвисали тряпками.
тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их
тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали.
Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух
значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в
отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали
его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал
их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу,
он написал их немало.
ней ключом. В доме у Десси царил смех.
особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь
страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем
прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, - пахучими, шальными,
суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались
прочь корсеты на китовом усе - священные корсеты, уродливо и туго
формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу - они
объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение
порождало смех - взрывы и раскаты хохота.
догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.
переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают
конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а
вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке...