настоящий праздник.
красавцев! Тут каждый может продать свою внешность с максимальной прибылью.
Конечно, я исключаю режиссеров и продюсеров. Вот и наш босс Веллер! [344]
у него пошло морщинками, он производил сугубо штатское впечатление. Услышав,
что я работаю с Холтом, он сразу же отвел меня в сторону. Силверс сделал
большие глаза - одинокий и никому не нужный, он сидел в кресле, откуда видна
была картина Гогена, к которой пока что никто не проявлял интереса. Полотно
Гогена сияло как пятно южного солнца над роялем, вокруг которого, как я
опасался, скоро начнет собираться хор.
чем никогда не был и к чему совсем не стремился - этаким салонным львом,
явившимся из царства ужасов. Веллер с гордой улыбкой представил меня как
человека, сидевшего в концентрационном лагере. И тут ко мне стали проявлять
интерес киногерои и девушки с кожей, напоминавшей персик. От стеснения я
начал потеть и то и дело сердито поглядывал на Холта, хотя он в общем-то был
неповинен в создавшейся ситуации. Через некоторое время меня спас
Танненбаум. Он весь вечер шнырял вокруг меня, как кошка вокруг тарелки с
гуляшом, и, воспользовавшись первой же возможностью, предложил выпить с ним,
так как хотел поведать мне какой-то секрет.
одной.
организации!
в фильме!
Но теперь!
системы Станиславского. Чтобы быть на высоте, я должен войти в роль. Если
играешь убийцу, ты должен чувствовать себя убийцей. Ну, а если
группенфюрера...
состоит их сила. Танненбаум улыбнулся.
они явились ко мне в бунгало, я был в форме. Я сразу же наорал на них, да
так, что у них душа ушла в пятки. Одну в полном страхе я отправил в
костюмерную примерять костюм, другой велел остаться, закрыл дверь, а потом,
не снимая мундира, повалил ее на диван, как настоящий группенфюрер. И
представьте себе: вместо того чтобы расцарапать мне физиономию, она была
тиха, как мышка. Такова сила мундира. Никогда бы не подумал. А вы?
мундире, а в своей великолепной спортивней куртке?
что так уже было однажды. Словом, дух остается.
что и после последнего страшного извержения Везувия люди пекли яйца в
горячем пепле.
меня одолевают сомнения:
А моя что-то спокойная. [346]
Станиславского.
не так поздно, но все, казалось, давно погрузилось в сон. Я присел у
бассейна, и вдруг меня охватила беспричинная грусть - будто туча заволокла
солнце. Я сидел и ждал, когда же из воспоминаний возникнут тени, образы
прошлого, чтобы я мог понять, откуда эта внезапная депрессия, которая, как я
сразу почувствовал, была иной, чем прежде. Она не угнетала меня, не мучила.
Мне уже знаком был страх смерти, отличный от всех прочих страхов и далеко не
самый жуткий. Мое странное состояние чем-то напоминало этот страх, но было
куда спокойнее. Оно было самым безмятежным и безболезненным из всех,
пережитых мною, - несказанная грусть, светлая, почти прозрачная и зыбкая. Я
понял, что слова пророка о Боге, являющем себя не в буре, а в тишине, могут
быть приложимы и к смерти и что может наступить безвольное, медленное
угасание, безымянное и совсем не страшное. Я сидел так очень долго, пока не
ощутил, как ко мне незаметно возвращается жизнь, подобно шуму прилива,
постепенно нарастающему после беззвучного отлива. Наконец я встал, вернулся
к себе в номер и прилег на кровать. Я слышал только тихий шелест пальмовых
листьев, и мне казалось, что настал час, противостоящий моим снам, - час,
который подвел своеобразный метафизический итог всей моей жизни; я понимал,
что это состояние временное и не может породить надежду, но вместе с тем
почувствовал странное утешение. Поэтому я нисколько не удивился, когда опять
увидел прозрачное насекомое с зелеными крылышками, порхавшее в расплывчатом
свете ночника.
[347]
Калифорнии ему удалось продать гораздо меньше картин, чем в Нью-Йорке. Никто
здесь не рассматривал картины как символ благополучия, вообще деньги здесь
были не самым главным, они были чем-то само собой разумеющимся, так же как и
то, что называют славой, - просто одно без другого не мыслилось. Известность
неизбежно сочеталась с деньгами. В Нью-Йорке известность миллионеров не
выходила за пределы их собственного круга, и для расширения этой известности
требовалось совершить нечто из ряда вон выходящее. И Силверс своими трюками
и особенно всегдашними уверениями, что "он, собственно, не желает продавать,
сам являясь коллекционером", привлекал к себе внимание акул, которые в своем
желании прослыть знаменитыми коллекционерами все эти уловки принимали за
чистую монету.
сердце пришлось прибегнуть к моей помощи. Для Веллера я был куда более
важной персоной, нежели Силверс. Веллеру я был нужен для фильма, в Силверсе
же он не нуждался. Оскорбленный Силверс уехал в Нью-Йорк: самолюбие
пересилило жажду наживы.
он. - Вы уже спелись со здешними лощеными варварами.
жалованья. Я отклонил его предложение, так как мог жить на гонорар, который
платил мне Веллер за работу в качестве консультанта. Силверс уступил только
в день отъезда. Я получил небольшой процент от проданного мною, но зато он
вдвое урезал мне жалованье.
вам пришлось бы уплатить за все, чему вы у меня научились. Вы прошли у меня
настоящий университет по бизнесу! А у вас в го[348] лове только одно -
деньги, деньги, деньги! Ну, что за поколение!
сценария по привычке рядил в цветистые одежды гангстерских и ковбойских
фильмов, я должен был трезво, без шизофренических вывихов и излишней
экзальтации, переложить на язык тупой бюрократии "машины убийств" XX
столетия, запущенной обывателями с "чистой" совестью. А Холт продолжал
твердить: "Никто нам не поверит! Это психологически неоправданно!"
которые он пытался воплотить на экране во имя достоверности. Своеобразие
этих представлений заключалось в том, что чудовищные деяния непременно
должны были сочетаться со столь же чудовищным обликом.
все время быть отталкивающими, однако их спонтанная чудовищность должна была
так или иначе проявляться, в противном случае изображаемые характеры
утратили бы психологическую достоверность. Он был стреляный воробей во всем,
что касалось кино, и его нервы щекотал любой контраст:
нежнейшую любовь к животным - и особенно к ангорским кроликам, которых он
никогда и ни за что не позволил бы зарезать, - и все для того, чтобы ярче
оттенить его жестокость. Холт считал этот прием реалистическим и
рассердился, когда я назвал его романтическим.