сказал, несколько отвернувшись и равнодушно всхлипнув два раза, что если ему
не помогут, то ему остается только самоубийство. Он прибавил, взмахнувши при
этом рукой, с небрежным отчаянием, что он лично давно потерял вкус к жизни,
- он выразился иначе, но смысл был именно такой, - а вот жены ему жаль, она,
быть может, не вынесет этого, она и так всегда тяжко хворает не по своей
вине. Мне казалось, что упоминание о вине было по меньшей мере странным, но
он тотчас же пояснил, что второй муж его жены - сам он был третьим - заразил
ее сифилисом, и вот теперь это, как он сказал, все время отражается на ее
здоровье.
ваша фамилия Калиниченко, арестованы вы были не в Лионе, а в Париже, и не за
то, что кого-то сбили мотоциклетом, а за кражу.
злобы, что раз о нем такое несправедливое мнение, то он лучше уйдет.
Приниженность его исчезла, и маленькие его глаза приняли свирепое выражение.
Он встал и быстро вышел, не попрощавшись.
хочу сказать, все, кто принадлежит или принадлежал к этой среде. Он только
не думал, что Павел Александрович Щербаков, живущий в этой квартире, и
адрес, который ему дал Костя Воронов, хотя он мне клялся, что никому его не
сообщит, - что этот Щербаков-тот же самый, который жил на Rue Simon le
Franc. Иначе он, конечно, не стал бы мне рассказывать историю с Лионом и
мотоциклетом, которую ему придумал и сочинил за тридцать франков Чернов,
бывший писатель, потому что у него самого не хватило бы на это воображения.
насколько я знаю, в этой среде многие юридические формальности не нужны, но
женщина, с которой он живет, действительно сифилитичка. Не могу вам сказать,
впрочем, была ли и она когда-нибудь замужем; сомневаюсь. Согласитесь, что
это не имеет значения. А теперь, после всего этого, разрешите мне наконец
сказать, что я рад вас видеть у себя.
культурный; в нем, как и во всем остальном, чувствовалось желание Павла
Александровича забыть о том, что предшествовало теперешнему периоду его
жизни. Но начал он все-таки - иначе он не мог - именно с этого
сопоставления.
некогда был моим... Может быть, потому, что я плохой философ и уж наверное
не стоик. Я хочу сказать, что для философа внешние условия жизни - вспомните
пример Эзопа - не должны были бы играть никакой роли в развитии человеческой
мысли. Но должен вам сознаться, что некоторые материальные подробности, во
власти которых может оказаться человек, - насекомые, грязь, холод, дурные
запахи...
кофе.
душевной мимикрии, который идет слишком далеко. Это, в конце концов,
понятно: мы знаем иногда, какие обстоятельства обуславливают начало действия
того или иного биологического закона, но мы не можем предвидеть, когда это
действие прекратится, и не можем быть уверены, что оно во всем будет
целесообразно. Почему, собственно, оттого, что я живу в недостаточно хороших
условиях, король Лир или Дон-Кихот теряют для меня значение? А между тем это
так.
вставал тот апрельский день позапрошлого года, когда я его увидел впервые,
его декоративные лохмотья и темное, небритое лицо. Теперь над его головой
стояли книги в тяжелых кожаных переплетах, и это медлительное щегольство его
речи ни в какой степени не могло казаться неуместным. Я провел с ним целый
вечер и ушел, унося с собой воспоминание об этой неправдоподобной
метаморфозе, которую я все никак не мог переварить и в которой было нечто
резко противоречившее всему, что я до сих пор, сознательно или
бессознательно, считал приемлемым. Этот человек начинался в области фантазии
и переходил в действительность, и в его существовании - для меня - был
элемент роскошной абсурдности какого-нибудь персидского сказания, и я не мог
к этому привыкнуть.
опять столкнуться с обитателями rue Simon le Franc. Я встретил одного из
моих бывших товарищей по гимназии, которого я давно потерял из вида, но о
котором время от времени читал в газетах, чаще всего по поводу его
очередного ареста или судебного приговора. Это был удивительный человек,
хронический алкоголик, который прожил целую жизнь в пьяном тумане и которого
только необыкновенное здоровье предохраняло от могилы. В начале своего
пребывания во Франции он работал на разных фабриках, но этот период
продолжался недолго: он сошелся с какой-то состоятельной женщиной, проводил
с ней время во всевозможных кабаре, затем уличил ее в неверности, стрелял в
ее нового любовника, попал за это в тюрьму и, выйдя оттуда, стал вести уж
совершенно беспорядочную жизнь, о которой было трудно составить себе
сколько-нибудь связное представление. То он работал садовником на юге
Франции, то ехал в Эльзас, то оказывался в какой-то пиренейской деревне. Но
большей частью он жил все-таки в Париже, в далеких его трущобах, от одной
темной истории к другой, и когда он рассказывал об этом, в его повествовании
всегда фигурировали освобождения за недостатком улик и выяснившиеся
недоразумения. Впрочем, следить за его рассказом не было просто никакой
возможности, нельзя было определить, где кончается его пьянство и где
начинается его сумасшествие; во всяком случае, ни о какой хронологической
последовательности того, что он говорил, не могло быть и речи.
что эта самая итальянская художница хотела уехать в Сицилию, но в это время
приходит, можешь себе представить, полицейский инспектор по поводу того
греческого журналиста и спрашивает меня, что я делал две недели тому назад в
Люксембурге, а она говорит, что доктор, который лечил англичанина, подвергся
ночью нападению, - голова вдребезги, понимаешь, тяжело раненный, решает
прямо обратиться к моделистке, которая живет возле Porte d'Orleans.
всех, кого он упоминал. Вместе с тем я никогда не слыхал даже от него самого
ни о художнике, ни о греческом журналисте, ни о докторе и не был уверен, что
они вообще существовали в том временном и случайном их облике, в каком они
возникали из его слов. В постепенной атрофии его умственных способностей
или, скорее, в невероятном их смешении понятие о времени исчезало
совершенно, он не знал, в котором году мы живем, и какая-то внешняя
последовательность его собственного существования казалась чудесно
неправдоподобной. Так он бродил по Парижу, в многолетнем пьяном безумии, и
было удивительно, что он как-то попадал домой и кого-то еще узнавал. Но в
последние годы он сильно сдал, был болен чахоткой и не мог уже жить как
раньше. Я как-то встретил его на улице, он попросил у меня денег, я дал ему
то, что у меня было с собой, а через несколько дней получил от него письмо,
в котором он писал, что лежит больной в своем номере гостиницы и что ему
нечего есть. Я поехал туда.
свирепой нищеты. Внизу, у стойки, небрежно споласкивал стаканы мутного
стекла татуированный человек с ублюдочно-уголовным лицом, сказавший мне, что
Мишель живет в номере тридцать четыре. По лестнице, узкой и крутой,
спускались и поднимались какие-то подозрительные субъекты, и на каждом этаже
был свой собственный, особенный оттенок тяжелой вони, которой было,
казалось, пропитано все здание. Мишка лежал на кровати небритый, осунувшийся
и худой. Рядом с изголовьем постели сидела женщина лет шестидесяти, густо и
неумело накрашенная, в черном пальто и ночных туфлях. Когда я вошел, Мишка
сказал ей по-русски:
открыв рот, в котором не хватало многих зубов, и ушла. Я молча посмотрел ей
вслед. Мишка спросил:
Она была моей любовницей тоже, но сейчас, ты понимаешь, это дело прошлое,
для меня женщины больше не существуют, мне дыхания не хватает. Это как раз
незадолго до того, как я был в Версале, когда имел дело с этим албанским
архитектором, у которого было недоразумение с моей швейцаркой...
трезв, - вероятно в первый раз за очень долгое время. - Мелкая такая
сволочь, у меня с ним было дело лет пять тому назад, он у меня деньги было
украл, которые я получил тогда от этой англичанки, она как раз выходила
замуж и...
знаешь. Ну, она его, конечно, сифилисом заразила. Он-то вообще всегда был