пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка
тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, за-
молкает рядом.
холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, при-
норовясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены
страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп.
данностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его ми-
зинца повисает темная капелька крови.
стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский па-
лец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико,
как осенний закат.
- Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. - Он идет к кровати, достает
из-под подушки клеенчатый бумажник, - в нем Пашкина метрика. Кстати
обертывает палец в красный носовой платок. - Собирайсь, - решительно ко-
мандует он.
ра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.
проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело
его неуловимо содрогается.
определенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя
ночь.
бе... Тут жизнь!
руки... не действуют... - и выставляется боком, где карман.
По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то
меркнет лицом. - Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. - Слова
Быхалова нетверды. - А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет.
И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше
горб и стоит... Причащался ведь я нынче, - прибавляет он через минуту
совсем упавшим голосом.
Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!
моженьи закрывает глаза.
падке удушья. - Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...
прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается:
холодок. За окном полная ночь.
отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В го-
ловах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы.
Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проно-
сились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! - замечает он,
глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. - Отнеси завтра к са-
пожнику, походи в моих пока...
лоскутного отцовского одеяла. - Я вам сказать хотел, времени вот только
все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе
дело будет слушаться...
что ли, тебе на свободе нечего?
чтоб все, папаша, жрали...
грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.
С ангелом, папаша!
сына в плечо. В голосе Быхаловском - и жалоба на свое нехорошее одино-
чество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать.
нением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев.
и чего-то страшно. Будто - поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом
разошлись пути братьев на две разных стороны...
речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнад-
цатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого по-
бежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку
стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли
щеки Сенины румянцем, а голова - кольчиками: никакого с ними сладу нет.
Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и
цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертопо-
лошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе
и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она
переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет
на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубо-
кая, невысокая Зарядская скудость.
бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого сво-
его года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни
одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое
обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный кори-
дор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них.
терской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало
солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу,
сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась
дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился
Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза.
выпекли...
любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся.
ры любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обма-
нет, а любовь...
Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... - протянул Сеня. - Там дальше
так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман
цельного мира. Только, по-моему, все это враки, - со смеющейся недовер-
чивостью Сеня садится возле старика.
Катушин. - И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из
правды жизни сказал, а не по книге...
молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на
его крохотном носу, брови по-детски подняты.
больше, рассказывает Катушин. - Меня тогда дьячок и приютил один из со-
седнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу по-
бежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. "Мы без грамоты прожили, и
тебе пачкаться не след!" А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обу-
ченье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан,
все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти
вот еще умею плесть, хочешь - обучу... А дальше уж ступай, как сам зна-
ешь!
колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно, как женская рука.
Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа и камня. Обычные зарядские
запахи боятся солнца, бегут глубже - в провалы проходных ворот, в купе-
ческие укладки, во мраки костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит
глядеть из Катушинского окна: видно много.
над крышами их свирепствовало предвечернее солнце, парило воздух, мягчи-
ло асфальт, как воск, дожелта накаляло тонкую Зарядскую пыль. А внизу
крались кривые переулки, и в них стоял небудничный гам. Ремесленное За-
рядье погуливало, лущило семячки, скрипело гармоньями, изливалось в уны-