как прошел день, настал вечер и, прижав нас к земле, на нас надвинулся гулко
дышащий навес берлинского дебаркадера. Сестер должны были встретить. Было
нежелательно, чтобы при моих расстроенных чувствах их увидели вместе со
мною. Меня убедили, что прощанье наше состоялось и только я его не заметил.
Я потонул в толпе, сжатой газообразными гулами вокзала.
дела. Ближайший поезд в нужном мне направленьи отходил поутру. Я свободно
мог бы дождаться его на вокзале. Но мне невозможно было оставаться на людях.
Лицо мое подергивала судорога, к глазам поминутно подступали слезы. Моя
жажда последнего, до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она
была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до
корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда. Но
в этом облегченьи мне было отказано.
же дымно, как на дебаркадере, где мячом в веревочной сетке пучилось в железе
стекло шатра. Перецокиванье улиц походило на углекислые взрывы. Все было
затянуто тихим броженьем дождя. По непредвиденности оказии я был в чем вышел
из дому, то есть без пальто, без вещей, без документов. Из номеров меня
выпроваживали с одного взгляда, вежливо отговариваясь их переполненностью.
Нашлось наконец место, где легкость моего хода не составила препятствий. Это
были номера последнего разбора. Оставшись один в комнате, я сел боком на
стул, стоявший у окна. Рядом был столик. Я уронил на него голову.
всю ночь. Изредка, точно от чьего-то прикосновенья, я подымал голову и
что-то делал со стеной, широко уходившей вкось от меня под темный потолок.
Я, как саженью, промерял ее снизу своей неглядящей пристальностью. Тогда
рыданья возобновлялись. Я вновь падал лицом на руки.
его утреннее положенье на ступеньке летевшего поезда и оно ему запомнилось:
Это была поза человека, отвалившегося от чего-то высокого, что долго держало
его и несло, а потом упустило и, с шумом пронесясь над его головой, скрылось
навеки за поворотом.
прошла, дождь повис туманной пылью. Нельзя было сказать, идет ли он или уже
перестал. За номер было уплачено вперед. В вестибюле не было ни души. Я ушел
никому не сказавшись.
5
все время заслонялось близостью случившегося и уродливостью того, как плачет
взрослый человек.
что-то неиспытанное. Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы
быть при мне и меня никогда не оставить.
движенье. По всем направленьям заскользили тележки, велосипеды, фургоны и
поезда. Над ними незримыми султанами змеились людские планы и вожделенья.
Они дымились и двигались со сжатостью близких и без объяснения понятных
притч. Птицы, дома и собаки, деревья и лошади, тюльпаны и люди стали короче
и отрывистей, чем их знало детство. Свежий лаконизм жизни открылся мне,
перешел через дорогу, взял за руку и повел по тротуару. Менее чем когда-либо
я заслуживал братства с этим огромным летним небом. Но об этом пока не
говорилось. Временно мне все прощалось. Я должен был где-то в будущем
отработать утру его доверье. И все кругом было до головокруженья надежно,
как закон, согласно которому по таким ссудам никогда в долгу не остаются.
недолго. И вот я вновь катил из Берлина в Марбург, но на этот раз, в отличье
от первого, ехал днем, на готовое и - совершенно другим человеком. Я ехал с
удобством на деньги, заимообразно взятые у В., и образ моей марбургской
комнаты то и дело мысленно вставал предо мною.
пенсне, норовившем соскользнуть с носу в близко подставленную газету,
чиновник лесного департамента с ягдташем через плечо и ружьем на дне вещевой
сетки, и еще кто-то, и кто-то еще. Они стесняли меня не больше марбургской
комнаты, мысленно видевшейся мне. Род моего молчанья их гипнотизировал.
Изредка я намеренно его нарушал, чтобы проверить его власть над ними. Его
понимали. Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его
форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую. А то,
разумеется, соседи не платили бы мне безмолвным участьем за то, что я скорее
любезно третировал их, чем с ними общался, и скорее без позы позировал
отделенью, чем в нем сидел. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем
сигарного и паровозного дыму, навстречу мчались старые города, и обстановка
моей марбургской комнаты от времени до времени мысленно виделась мне. По
какой же именно причине?
немаловажная. Я выступил докладчиком в обоих семинариях. Доклады удались
мне. Они получили одобренье.
исходе летнего семестра. Я ухватился за эту мысль и заработал с удвоенным
жаром.
ученого из меня никогда не выйдет. Я переживал изученье науки сильнее, чем
это требуется предметом. Какое-то растительное мышленье сидело во мне. Его
особенностью было то, что любое второстепенное понятье, безмерно
развертываясь в моем толкованьи, начинало требовать для себя пищи и ухода, и
когда я под его влияньем обращался к книгам, я тянулся к ним не из
бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу.
Несмотря на то, что работа моя осуществлялась с помощью логики, воображенья,
бумаги и чернил, больше всего я любил ее за то, что по мере писанья она
обрастала все сгущавшимся убором книжных цитат и сопоставлений. А так как
при ограниченности срока мне в известную минуту пришлось отказаться от
выписок, взамен которых я просто стал оставлять авторов на нужных мне
разгибах, то наступил момент, когда тема моей работы матерьялизовалась и
стала обозрима простым глазом с порога комнаты. Она вытянулась поперек
помещенья подобьем древовидного папоротника, налегая своими лиственными
разворотами на стол, диван и подоконник. Разрознить их значило разорвать ход
моей аргументации, полная же их уборка была равносильна сожженью
неперебеленной рукописи. Хозяйке было строго-настрого запрещено к ним
прикасаться. В последнее время у меня не убирали. И когда дорогой я видел в
воображеньи мою комнату, я, собственно говоря, видел во плоти свою философию
и ее вероятную судьбу.
6
и почернел.
чтобы впредь в таких случаях я заблаговременно извещал ее или ее дочь. Я
сказал, что не мог их предупредить заранее, потому что встретил надобность,
не заходя к себе, срочно побывать в Берлине. Она посмотрела на меня еще
насмешливей. Мое быстрое появленье налегке, как с вечерней прогулки, с
другого конца Германии не укладывалось в ее понятья. Это показалось ей
неудачной выдумкой. Все время покачивая головой, она подала мне два письма.
Одно было закрытое, другое - местною открыткой. Закрытое было от
петербургской двоюродной сестры, неожиданно очутившейся во Франкфурте. Она
сообщала, что направляется в Швейцарию и во Франкфурте пробудет три дня.
Открытка, на треть исписанная безлично аккуратным почерком, была подписана
другою, слишком знакомою по подписям под университетскими объявленьями,
рукой Когена. Она содержала приглашенье на обед в ближайшее воскресенье.
"Какой нынче день?" "Суббота". - "Я чаю пить не буду. Да, чтоб не забыть.
Мне завтра во Франкфурт. Разбудите меня, пожалуйста, к первому поезду". -
"Но ведь, если не ошибаюсь, г-н тайный советник..." - "Пустяки, успею". -
"Но это невозможно. У г-на тайного советника садятся за стол в двенадцать, а
вы..." Но в этом попеченьи обо мне было что-то неприличное. Выразительно
взглянув на старушку, я прошел к себе в комнату.
минуты, после чего, справясь с волной ненужного сожаленья, сходил на кухню
за щеткой и совком. Скинув пиджак и засучив рукава, я приступил к разработке
коленчатого растенья. Спустя полчаса комната была как в день въезда, и даже
книги из фундаментальной не нарушали ее порядка. Аккуратно увязав их в
четыре тючка, чтобы были под рукою, как будет случай в библиотеку, я
задвинул их ногою глубоко под кровать. В это время ко мне постучалась
хозяйка. Она шла сообщить по указателю точный час отхода завтрашнего поезда.
При виде происшедшей перемены она вся замерла и вдруг, тряхнув юбками,
кофтой и наколкой, как шарообразно вспыренным опереньем, в состояньи
трепещущего окочененья поплыла мне навстречу по воздуху. Она протянула мне
руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Мне
не хотелось разочаровывать ее в другой раз. Я оставил ее в ее благородном
заблужденьи.
полотенцем, я смотрел вдаль, на дорогу, соединявшую Окерсгаузен и Марбург.
Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего
приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о
ней.
есть переход в новую веру.