полметра и от них исходило посмертное благоухание. Жены
конструкторов и молодые женщины-инженеры были одеты в лучший
шелк республики -- правительство украшало лучших людей. Москва
Честнова была в чайном платье, весившем всего три-четыре
грамма, и сшито оно было настолько искусно, что даже пульс
кровеносных сосудов Москвы обозначался волнением ее шелка. Все
мужчины, не исключая небрежного Самбикина и обросшего,
грустного Вечкина, пришли в костюмах из тонкого матерьяла,
простых и драгоценных; одеваться плохо и грязно было бы упреком
бедностью к стране, которая питала и одевала присутствующих
своим отборным добром, сама возрастая на силе и давлении этой
молодости, на ее труде и таланте.
открытой дверью маленькие пьесы. Пространный воздух ночи входил
через дверь балкона в залу и цветы на длинном столе дышали и
сильнее пахли, чувствуя себя живыми в потерянной земле. Древний
город шумел и озарялся светом, как новостройка, иногда смех и
голос прохожего человека доносился сюда в клуб, и Честновой
Москве хотелось выйти и пригласить ужинать всех: все равно
социализм настает! Ей было по временам так хорошо, что она
желала покинуть как-нибудь самое себя, свое тело в платье, и
стать другим человеком -- женой Гунькина, Самбикиным,
вневойсковиком, Сарториусом, колхозницей на Украине...
покрывали людей и богатое убранство; легкая и предварительная
закуска стояла на столе, а основной ужин еще грелся вдалеке в
кухонных очагах.
воодушевления и незаконченной молодости, долго устраивались со
своими местами, ища лучшего соседства, но в конце концов желая
сесть сразу со всеми вблизи.
внутренние живые средства, возбужденные друг другом,
умножились, и среди них и родился общий гений жизненной
искренности и счастливого соревнования в умном дружелюбии. Но
остро-настроенный такт взаимных отношений, приобретенный в
трудной технической культуре, где победа не дается
двусмысленной игрой, -- этот такт поведения не допускал ни
глупости, ни сантиментальности, ни самомнения. Присутствующие
знали или догадывались об угрюмых размерах природы, о
протяженности истории, о долготе будущего времени и о
действительных масштабах собственных сил; они были рациональные
практики и неподкупны к пустому обольщению.
Она выпила, никого не ожидая, стакан вина и покраснела от
радости и непривычки. Сарториус заметил это и улыбнулся ей
своим неточным широким лицом, похожим на сельскую местность.
Его отцовская фамилия была не Сарториус, а Жуйборода, а мать
крестьянка выносила его в своих внутренностях рядом с теплым
пережеванным ржаным хлебом.
любить ему ее или не надо; в общем она была хороша и ничья, но
сколько мысли и чувства надо изгнать из своего тела и сердца,
чтобы вместить туда привязанность к этой женщине? И все равно
Честнова не будет ему верна, и не может она никогда променять
весь шум жизни на шепот одного человека.
Самбикин. -- Тем более, придется как-то портить ее тело, а мне
жалко, лгать день и ночь, что я прекрасный... Не хочу, трудно!"
Он забылся в течении своуго размышления, утратив в памяти всех
присутствующих. Присутствующие же, хотя и сидели за обильным и
вкусным столом, но ели мало и понемногу, они жалели дорогую
пищу, добытую колхозниками трудом и терпением, в бедствиях
борьбы с природой и классовым врагом. Одна Москва Честнова
забылась и ела и пила, как хищница. Она говорила разную
глупость, разыгрывала Сарториуса и чувствовала стыд,
пробирающийся к ней в сердце из ее лгущего, пошлого ума,
грустно сознающего свое постыдное пространство. Никто не обидел
Честнову и не остановил ее, пока она не изошла своею силою и не
замолчала сама. Самбикин знал, что глупость -- это естественное
выражение блуждающего чувства, еще не нашеднего своей цели и
страсти, а Сарториус наслаждался Москвой независимо от ее
поведения; он уже полюбил ее как живую истину и сквозь свою
радость видел ее неясно и неверно.
вошел Виктор Васильевич Божко и сел у стены на диване, не желая
быть замеченным. Он увидел красную, веселую Москву Честнову, и
вздрогнул от боязни ее. К ней подошел какой-то ученый молодой
человек и запел над нею:
заплакала или застыдилась себя. Сарториус в тот момент спорил с
Вечкиным и Мульдбауэром; Сарториус доказывал, что после
классового человека на земле будет жить проникновенное
техническое существо, практически, работой ощущающее весь
мир... Древние люди, начавшие историю, тоже были техническими
существами; греческие города, порты, лабиринты, даже гора Олимп
-- были сооружены циклопами, одноглазыми рабочими, у которых
древними аристократами было выдавлено по одному зрачку -- в
знак того, что это -- пролетариат, осужденный строить страны,
жилища богов и корабли морей, и что одноглазым нет спасения.
Прошло три или четыре тысячи лет, сто поколений, и потомки
циклопов вышли из тьмы исторического лабиринта на свет природы,
они удержали за собой одну шестую часть земли, и вся остальная
земля живет лишь в ожидании их. Даже бог Зевс, вероятно, был
последний циклоп, работавший по насыпке олимпийского холма,
живший в хижине наверху и уцелевший в памяти античного
аристократического племени; буржуазия тех ветхих времен не была
глупой -- она переводила умерших великих рабочих в разряд
богов, ибо она в тайне удивлялась, не в силах понять творчества
без наслаждения, что погибшие молчаливо обладали высшей властью
-- трудоспособностью и душою труда -- техникой.
роста, с обыкновенным согретым жизнью лицом, увеличенным
мысленным воображением, он был счастлив и привлекателен.
Честнова Москва загляделась на него и решила когда-нибудь
поцеловаться с ним. Он произнес среди своих замолкших
товарищей:
всех погибших наших измученных отцов и за технику -- истинную
душу человека!
стихи Языкова:
участников вечера, он знал, что непогода проходит и блаженная
страна лежит за окном, освещенная звездами и электричеством. Он
скупо и молчаливо любил эту страну и поднимал каждую крошку,
падающую из ее добра, чтоб страна уцелела полностью.
Семен Сарториус уже не мог ни есть, ни пить ничего. Мученье
любви к Честновой Москве сразу занялось во всем его теле и
сердце, так что он открыл рот и усиленно дышал, как будто ему
стало неудобно в груди. Москва издали и загадочно улыбалась
ему, ее таинственная жизнь доходила до Сарториуса теплом и
тревогой, а зоркие глаза ее глядели на него невнимательно, как
на рядовой факт. "Эх, физика сволочь! -- понимал Сарториус свое
положение. -- Ну вот что мне теперь делать, кроме глупости и
личного счастья!"
напряжением далеких машин; возбужденный воздух, согретый
миллионами людей, тоской проникал в сердце Сарториуса. Он вышел
на балкон, поглядел на звезды и прошептал старые слова,
усвоенные понаслышке: "Боже мой!" Самбикин по-прежнему сидел за
столом, не трогая пищи; он был увлечен своим размышлением
дальше завтрашнего утра и смутно, как в тумане над морем,
разглядывал будущее бессмертие. Он хотел добыть долгую силу
жизни или, быть может, ее вечность из трупов павших существ.
Несколько лет назад, роясь в мертвых телах людей, он снял
тонкие срезы с сердца, с мозга и железы половой секреции.