- Издрябла? - удивилась Дарья. - Ты сказывал, там подполье есть.
- Есть, - кряхтел над влипшими в ноги сапогами Павел. - Есть подполье,
есть. Только из него воду, как из колодца, будем брать. Вода в нем. Хоть
насосом качай.
- Но-о-о. Дак пошто ставили, где вода? Пошто недосмотрел-то, че давали?
- А там досматривай не досматривай... у всех вода. Никакой Ангары не
надо.
- Это чо деется! Дак пошто так строились-то? Пошто допрели, лопатой в
землю не ткнули, че в ей?
- По то, что чужой дядя строил. Вот и построились.
- Ишо чудней.
И замолчала Дарья: одно к одному. Как действительно объяснить то, что
не держит никакого объяснения, что само по себе означает ответ? Это только
ребятишки спрашивают: почему хлеб называется хлебом, а дом домом? Потому что
у хлеба и дома это свои собственные, стародавние имена, от которых пошли
другие слова, и что изменится оттого, если кто-то знает, откуда они взялись?
- был бы хлеб, был бы дом и не было бы того, чтобы человеческое жилье
ставили на слепые глаза!
Она видела, как Павел устал. Он с трудом содрал сапоги, вынес их, чтоб
не воняли, в сени и прошел босиком в передний угол, сел на топчан,
старательно устанавливая перед собой белые надрябшие ноги. В этом году по
весне, незадолго до Пасхи, ему сровнялось пятьдесят - был он у Дарьи теперь
старшим, а по порядку вторым сыном, первого прибрала война. И еще одного
сына лишилась она в войну, тот по малолетству оставался дома, но и здесь
нашел смерть на лесоповале за тридцать километров от Матеры. Привезли его
домой в закрытом гробу и похоронили, не показав матери, отказав тем, что там
не на что смотреть. До чего просто и жутко, не поддается никакому пониманию:
она рожала, кормила, растила, и он подгонялся в мужика, близко уж было, и
всего-то сорвавшаяся дуром лесина в один миг не оставила ничего даже для
гроба. Кто указал на него перстом и почему на него? Не верила она, что это
бывает сослепу: на кого, не видя, падет - тот упадет; нет, существовало в
этом что-то заранее решенное и нацеленное, знающее, за кем охотиться. И
была, была непонятная и страшная правда: из трех похороненных Дарьиных детей
все трое успели вырасти и войти в жизнь - один годился для войны, другой для
работы, третья - старшая дочь, скончавшаяся в Подволочной при вторых уже
родах, жила своей семьей. В Подволочной - значит, тоже уйдет под воду.
Только сын, зарытый в чужом краю в общей могиле вместе со многими, быть
может, останется в земле - кто знает, как у них там с землей и водой, чего
живым требуется больше.
И столько же, трое, осталось у Дарьи в живых: дочь в Иркутске, сын из
старого, дальнего леспромхоза переехал недавно в новый, только открытый,
поближе к Матере, и вот Павел. Жаловаться на них грех, все, пожалуй что,
чтут мать: те, что на стороне, пишут и зовут в гости, Павел сам грубого
слова с нею не знает и жене не велит знать. Не всякому удается на старости
такая судьба - что еще действительно надо? Голодом-холодом теперь никто не
сидит, и оно, отношение от родных к старикам, - самая первая для них
важность.
Павел посидел, помолчал, с тяжелой задумчивостью глядя в пол, и оттого,
наверно, что заметил - пол не подметен, спросил:
- Как ты тут управляешься? Вера не приходит?
- Вера когды зайдет, дак я говорю, не надо. Сама убираюсь. Это я щас
запустила. Вечор к корове и к той не подошла, от всего отступилась.
- Захворала, что ли?
- Дак оне че творят-то, Павел?! Че творят-то?! Уму непостижно! - стала
говорить спокойно и не выдержала, заплакала, закрывая лицо рукой и кланяясь
в сухих, клохчущих рыданиях. Павел, не спрашивая и не торопя, ждал. И когда,
чуть успокоившись, рассказала мать о вчерашнем, особенно напирая на слова
Воронцова и Жука, что то и положено делать, что сделали с кладбищем, он и
тогда ни словом не отозвался, но еще заметней устал и отяжелел, низко
склонившись с опущенными меж колен по-стариковски руками, застыв на трудной,
непроходящей думе. Не дождавшись от него ответа, Дарья взмолилась:
- Может, хоть деда с бабкой твоих перенесли бы... а, Павел? Кольцовы с
собой увезли своих... два гроба. И Анфиса мальчонку достала, на другое место
перенесла. Оно, конешно, грех покойников трогать... Да ить ишо грешней
оставлять. Евон че творят! А ежли воду пустют...
- Сейчас не до того, мать, - ответил Павел. - И так замотался -
вздохнуть некогда. Посвободней будет, перевезем. Я уж думал об этом. С
кем-нибудь сговорюсь, чтоб не одному, и перевезем.
И она, не зная, радоваться ли, что заговорила об этом и договорилась,
но чему-то все-таки обрадовавшись, над чем-то встрепенувшись, спросила уже о
другом:
- Косить-то нонче будете, нет?
- Не знаю, мать. Ничего пока не знаю. Она пожалела его, не стала
вязаться с расспросами.
Но она неспроста все-таки заговорила о косьбе: пора уже было решать,
держать или не держать корову. Этот вопрос стоял не только перед ними, он
стоял перед всеми, кто переезжал в совхоз. Оттуда, из нового совхозного
поселка, доходили новости одна чудней другой. Рассказывали, и не просто
рассказывали, а знали, видели доподлинно, что в него, в этот поселок,
съезжается народ из двенадцати деревень, ближних и не ближних, что дома там
ставятся на две семьи с отдельными, само собой, ходами и отдельным жильем, а
квартиры для каждой семьи провешены в два этажа, меж которых крутая, как
висячая, лесенка. И так для всех без исключения одинаково. А что лесенка
крутая, по которой не только глубокой старухе, но и просто нездоровому
человеку не разгуляться, понять можно было из того, что имелись уже
пострадальцы: пьяный Самовар - так звали горячего и пузатого колхозного
бухгалтера, шарашась ночью по ней вверх-вниз, полетел ступеньки считать и
недосчитался у себя двух ребер, лежит в больнице; маленькая девчонка из
какой-то чужой деревни тоже покатилась и повредила голову. Ну так, еще бы -
привыкли ходить по ровному, надо время, чтобы отучить. Про себя Дарья сразу
решила, что, если доведется ей жить в таком дому, наверх подыматься, смерть
свою искать она не станет. А квартиры, хвастают, красивые, стены в
цветочках-лепеточках, на кухне, что в городе, не русская печь с дровами да
углями, а электрическая плита с переключателями; через стенку, чтоб на улицу
не бегать, туалет, а наверху, если кто подымется наверх, две большие комнаты
со всякими шкафчиками и дверцами для вечно праздничного проживания.
Это жилье. А рядом - тут же, во дворике, впритык к стене, огородик на
полторы сотки, на который требуется возить землю, чтобы выросло что-то,
потому что отмерен он на камнях и глине, - и это было тоже диковинно: отчего
так шиворот-навыворот - не огород на земле, а землю на огород. И что это за
огород! Полторы сотки - курам на смех! Для куриц, кстати, есть закуток, есть
закуток для свиньи, а стайки для коровы нет, и места, чтобы поставить ее,
тоже нет. Один цыган, говорят, ухитрился и где-то все-таки поставил, но
пришли из поссовета и сказали: нельзя, уберите, это вам не цыганская
вольница, а поселок городского типа, где все должно быть под одну линейку.
Про цыгана Дарья не очень верила: откуда у цыгана корова? Сроду они не
занимались этой скотиной, брезговали даже воровать ее, вечно возжались с
конями. Из цыгана скотник как из волка пастух. Но рассказывали почему-то
именно про цыгана. Когда Дарья спрашивала у Павла, правда ли, что не
позволяют делать стайки, он, морщась, с неуверенностью и недосказанностью
отмахивался:
- Позволят... Дело не в стайке...
Понятно, что пуще всего дело в сене: на новом месте ни покосов, ни
выгонов не было, и чем там кормить не только личный, но даже общественный
скот, никто толком не знал. Под поля корчевали; тайга на десятки верст гудом
гудела от машин, до угодий руки еще не дошли. Для того чтобы отучить землю
от одного и приучить к другому, требуются годы да годы. На первую зиму
можно, конечно, накосить на старых землях, и это короткое и ненадежное
"можно" больше всего расстраивало и смущало людей: на одну зиму можно, а
дальше? Что дальше? Не лучше ли попуститься сразу? И как опять же
попуститься, если привыкли к корове, в самые тяжелые годы кормились-поились
ею, и если есть все-таки это на одну зиму "можно"? Можно-то можно, но
сколько, с другой стороны, в нем всяких ям, в которые легче легкого
завалиться: как выкроить время, чтобы косить, - это ведь не колхоз, где у
каждого такая же забота и где ее понимали; как, накосивши, переплавить сено
через Ангару, пока она не разлилась, и как там поднять его в гору. А если
все же ухитришься и накосишь, переплавишь, поднимешь, привезешь - куда его
ставить? И куда опять же ставить корову? Столько всего, что поневоле
опустятся руки: пропади оно все пропадом.
Нет, этот последний, переломный год казался страшным. И особенно
страшным, несправедливым казалось то, что он, как всегда, обычным своим
порядком и обычной скоростью день за днем подвигался к тому, что будет, и
ничем это "что будет" оттянуть было нельзя. Потом, когда оно состоится,
когда очутятся они в новой жизни и определится, кем им быть - крестьянами
ли, но какими-то другими, не теперешними, или столбовыми дворянами, когда
впрягутся они в лямку этой новой жизни и потянут ее, станет, наверно, легче,
а пока все впереди пугало, все казалось чужим и непрочным, крутым, не для
всякого-каждого, вот как эти лесенки, по которым один поднимется шутя,
другой нет. Молодым проще, они вприпрыжку на одной ноге взбегут наверх -
потому-то молодые легче расставались с Матерой. Клавка Стригунова так и
говорила:
- Давно надо было утопить. Живым не пахнет... не люди, а клопы да
тараканы. Нашли где жить - середь воды... как лягушки.
И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и
получить за нее оставшиеся деньги. Она бы давно и подпалила и ушла не
оглянувшись, но с той и другой стороны лепились к Клавкиной постройке такие
же избы, где жили еще, не уходили люди, а огонь мог перекинуться и на них.
Поэтому Клавку удерживали, а она кляла Матеру и материнцев, которые
цеплялись за деревню, насылала на их головы все громы и молнии.