иностранцев. Через раз--другой хозяева их добрели, имея цель уже не запугать
до смерти, а приручить, чтобы монетки хотелось самим носить.
избитый, я не испугался, а даже было чувство, что сделался умней. Я решил,
что в другой раз сразу буду орать, только они захотят меня утащить. И вот
уже на выходе центральном с выставки, под самой колоннадой, человек в
штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда--то в сторону тащить. Заорал
я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом
заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как--то прижать ртом к
себе, а сам лопочет испуганно: "Спокойно, граждане, спокойно... Я
сотрудник..." Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток
детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да
эти, в штатских костюмах.
вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все
мы ощутили себя чем--то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в
штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В
тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось
голодное ожидание прощения, будто все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас
накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили,
уже по--пионерски: "Ееесть..." И он начал говорить, похожий на
пионервожатого: "Ну так вот... На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда
вы попали сами знаете за что. Выкладывайте что есть в карманах. Все
выкладывайте, чтоб было по--честному". Дети стали в очередь к столу, сдавая
кто жвачку, кто валюту. Глядя на жвачку, человек в штатском доверительно
стал рассказывать то, что всем было уже известно -- про отравленные
пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как
при таинстве. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что
иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским
детям, милостыню, как нищим. У них там много бедных и несчастных детей, так
вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уже
слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что,
оказывается, были мы для иностранцев попрошайками. От стыда горело у меня
лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то
же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех
иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог,
мстил им за жгучий свой, мучительный стыд.
броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны и уже хвалили
нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие
разности: прорвался мой голос выше других, и я успел выпалить, что жвачки,
которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал, и живо было
чувство, что очистился душой. После нас допросили о тех, кто отнимает
монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу
по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за
монетками. Дал такое слово и я, и после если попадал на выставку, то
шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а из
чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да
улыбочками.
взаправдашний суд над преступниками: судили учеников седьмого класса Вдовина
и Лобачевского. Вдовин и Лобачевский жили в старом Свиблове, а никто из
нашего класса так далеко от школы не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они
всегда ходили вдвоем. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у
Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как будто задремали
и стали необучаемы. Сидели все годы на галерке, за спинами ребят, из которых
почти никто с ними не знался, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто
запуганы. Лобачевский -- худой, со впалыми синюшными глазами -- так и вовсе
всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним
глазами. Вдовин -- упитанней, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем
классе он стащил у меня какую--то мелочевку: то ли карандаш, то ли линейку.
Я углядел у него свое и хотел уже побить, но вдруг он стал угодничать,
извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно, не смог даже невзлюбить его.
После он выделял меня еще очень долго -- все норовил угодить, услужить. А
было дело, когда стали мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и
окружила меня в проходе между чужими домами толпа незнакомых взрослых ребят.
Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу -- и Лобачевский рядом.
Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но
осмелился и стал будто ластиться к своим, умолять их жалобно за меня, чтобы
не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже
слова одного не сказали друг дружке, будто б и знакомы не были, а в классе я
уже старался с ним, как с чужаком, не соприкасаться.
зал помещался на последнем этаже, так чужевато, будто в поднебесье. Его
берегли, распахивая для школьников только в дни торжеств. Но даже линеек
пионерских, торжественных, в зале этом не проводили, потому что берегли
лакированный, сверкающий паркет. Это было помещение куда больше спортивного
зала -- в нем могли уместиться все классы, все триста человек расселись бы
на красных мягких стульчиках, глазея на сцену. Бывало, приезжали артисты. В
углу сцены доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Артисты,
понятно, ездили по школам без своего рояля, и, кто б ни приехал, все звучал
один и тот же фальшивый нашенский аккомпанемент, под который певали и мы на
самодеятельных конкурсах.
сидели за ученической партой по правую сторону от троих судей обвиняемые.
Надо их было как--то внушительно усадить, но в школе были только парты, а
покрыть ее хоть сукном -- не покрыли. Судьи -- скучные по виду люди, одеты
даже не нарядно, а так скучно, бедновато, как если б вовсе не умели жить. За
спинами ребят стоял конвоир, и за занавесом чувствовалось присутствие людей,
наверное, милиции. Вышла перед рядами Алла Павловна и открыла громогласно
суд: "Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания!
Чтобы в зале было полное молчание!" Воцарилась растерянная тишина. Никто,
собираясь в тот день в школу, и не думал, что окажется на суде. Вдовин и
Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми намертво позабыты -- и
вот сидели за партой на возвышении, наряженные отчего--то в отутюженную
школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку
(исключили из пионеров). До них было метров десять, но из--за своего
неестественного положения на сцене казались они вылепленными из воска,
неживыми. В качестве свидетелей вызывали отчего--то учителей, и они
произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого
смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Когда дали слово самим, то
Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. А дошло до
Вдовина, то он уж и сам сознался, угодничая, и сказал, что Лобачевский тоже
с ним воровал. Вдовин, наверное, уверился, что их не посадят, когда привезли
не в суд настоящий, а в школу. И когда судья зачитала приговор, где их
осуждали на три года колонии, то Вдовин немощно, растерянно заревел, а когда
коснулся его плеча конвоир, то рванулся в последней истошной надежде из--за
парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал, захлебываясь слезами:
"Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!.."
Из--за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его за
руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, про которого из--за этой
истерики его дружка, чудилось, забыли. Он стоял, словно его--то вовсе не
осудили, а простили, и это стояние его неприкаянное, свободное длилось
несколько минут. Столько времени хватило, чтоб милиционеры справились за
сценой с Вдовиным, а после вышли за ним, за оставшимся, подбирая его под
локоток уже успокоенно, даже картинно, осознавая поневоле, что находятся на
сцене и что глядят на них из зала сотни замерших от происходящего глаз.
вовсе отчего--то уже не стесняясь своих слез. Школьники же на цыпочках
выходили из зала, сделавшись всего за час послушными да примерными.
хозяйчиками -- чувствовалось, что ласкала их уши эта подобострастная тишина
и души млели от покоя и ощущения своей власти. Фейгина на своих уроках
вопрошала, есть ли среди нас желающие оказаться там, где эти двое... А
после, спустя несколько месяцев, появились в школе письма, написанные будто
бы Вдовиным да Лобачевским из колонии, и эти письма зачитывали в классах на
политинформации.
когда поднялся вдруг по знаку Аллы Павловны староста наш, уже комсомолец,
зубрила тихушный Володя Кочайник, казавшийся мне всегда правильным до
тошноты, и тоже вдруг выступил с речью, как если бы от имени класса, давая
подсудимым характеристику. И сколько он выступал, столько времени трусливо
трясся я внутри меленькой дрожью, охваченный неожиданным пониманием, что тот
же набор слов можно было бы сказать и обо мне. За тем колючим, испуганным
ощущением наступило новое, что сижу все же со всеми в зале и никто не
вспоминает обо мне.
что, оказывается, я вовсе не такой уж дурак, каким прикидываюсь, а умею даже
очень неплохо думать и размышлять... Но то, что я нечаянно подслушал, было и
унизительно, и ошеломительно. Мне до той самой минуты всегда казалось, что
на людей этих взрослых я произвожу именно то впечатление, от которого должны
они относиться ко мне как к человеку способному, думающему. А оказывается,
всем видом своим я только и походил для них на туповатого, серого человечка.
Но я уж никак ни с кем из учителей не хитрил, не знал этого за собой, а они
рассуждали о моей хитрости, довольные, будто бы разгадали, что я за фрукт. И
так я впервые осознал, что есть огромная пропасть между тем, кто я есть сам
в себе или для себя, и мнением обо мне взрослых людей. Будучи умным,
школьник должен всегда еще и притворяться умным, чтобы это было видно. А кто
не притворялся, тех не замечали или видели их как в кривом зеркале,