"рогатки", где вместо шлагбаумов перегораживали шоссе грузовики, стоявшие
впритык радиаторами друг к другу, нагруженные мешками с песком, и лишь по
предъявлении документов дежурному и по его команде раздвигались, давая
пройти "виллису". Документы предъявлял адъютант, всякий раз извлекая их из
целлофановой обертки - как из платка или онучи. Генерал молчал, старался
глядеть в сторону, с видом брезгливым и настороженным, мучительно ожидая
каких-нибудь расспросов. Но дежурные ни о чем не спрашивали, только быстро и
косо оглядывали машину и, почему-то вздохнув, козыряли на прощанье. Адъютант
вновь, не спеша, заворачивал документы в целлофан. Но, кажется, они успели
все-таки отсыреть.
Впрочем, все меньше генерала Кобрисова раздражали эти мелочи, все реже
вспоминал он свои споры с Ватутиным, с Жуковым и уже уставал переигрывать то
совещание в Спасо-Песковцах, которое постепенно приходило к одному варианту
- тому, какой и был в действительности, - а все чаще задумывался, что
ожидает его в Москве. В общих чертах он представлял себе разговор в Ставке,
после которого и в самом деле месяца на полтора, на два отпустят отдохнуть -
скорее всего в Архангельское, благо зима на носу, походит на лыжах,
проделает эти ихние дурацкие "процедуры". После чего, вероятно, позовут
формировать новую армию - не для себя уже, разумеется, для чужого дяди. Или
дадут училище - выпекать шестимесячных лейтенантов. А то - засадят в
каком-нибудь управлении Генштаба бумажки перебирать до конца войны. Дальше -
за тот барьер, который назывался "конец войны", - он не заглядывал, там ему
как будто и места уже не было. И все чаще звучали в нем чьи-то, невесть где
подхваченные, слова: "Жизнь сделана". Оказавшаяся такой короткой, вот она и
подошла к своему пределу.
А в самом деле, куда ему теперь вкладывать силы, чем увлечь себя? Дачей
в Апрелевке? Неужели дойдет он до того, что жизнь заполнится радостным
созерцанием муравья, переползающего тропинку в саду, или дрожью крыл
стрекозы над прудом - после того как ее наполняли карты и планы сражений,
конский топот и лязганье гусениц, сладкий воздух вокруг грохочущих батарей?
Всякое созерцание пугало его, оно было началом угасания всех желаний, кроме
желания покоя. День ото дня будет все безобразнее - погружение в непременный
послеобеденный сон, потом - сон при гостях, покуда последняя дрема не смежит
веки навсегда. Чем привязать себя к жизни, чтоб подольше выдержать
одолевающее притяжение небытия?
Что скажет жена, он тоже представлял себе - огорчится, конечно, а в
глубине души все же и обрадуется, что он, слава Те, Господи, отвоевался,
жив, с нею рядом. Вот с дочками будет потруднее: не раненый, не контуженный,
как он им все объяснит? Разве втемяшишь им в головы, в которых сейчас кисель
вместо мозгов, что бывают, хотя и редко, такие случаи, когда снимают именно
за успех? Нет же, навсегда он будет для них - незадавшийся полководец,
несправившийся командарм. Где "не справившийся"? Да под несчастным
Мырятином! А сколько он стоит, этот Мырятин? Десять тысяч? Пятнадцать? Легко
считать, если ты пришел на готовую армию, не тобой сформированную. А если ты
сам ее собирал - с бору по сосенке, из маршевых необстрелянных рот, из
частей, раздробленных в окружениях, сохранивших свои знамена и потерявших
свои знамена?
Почему-то он спорил с дочками, будто они и в самом деле его корили, и
чувствовал к ним неприязнь, и к жене ее чувствовал - за то, что не родила
сына. Вторую-то, собственно, и затеяли, потому что хотелось парня. И добро
бы они пошли в нее, она хороша была молодая, но каково было узнавать в них
свою "корпулентность", мясистость лица, и каково еще будет с ними потом, на
выданье. Лошади, думал он, вот бы о чем побеспокоились, а то все с
расспросами, с упреками!.. Ах, как сейчас недоставало сына, который бы все
принял к сердцу, как если бы сам прошел с отцом от рубежа к рубежу, и понял
бы его без долгих слов, и не осудил. Сыну-то можно было бы объяснить, что
жить им довелось в стране, где орденов и всяких иных наград выдается больше,
чем в какой бы то ни было другой, и где никакие заслуги не имеют цены, стоит
тебе лишь пошатнуться.
Уже замелькали подмосковные названия, он узнавал знакомые места, или
ему казалось, что узнает, и сердце сжималось от робости и тоски. Он уже рад
был, что день кончается и к своему дому на улице Горького он подъедет совсем
к ночи. Дочки уже будут спать, а жена выйдет встречать в халате и в косынке,
низко надвинутой на лоб, - простоволосая она давно уже не ходила, а все в
косынках, стянутых спереди узлом, - она повиснет на нем, заплачет от
радости, и он скажет ей только: "Покорми нас, мать, да и спать уложи, завтра
наговоримся". В хлопотах ей и гадать будет некогда, почему вдруг приехали, а
утром он уже явится в Ставку, и после того гадать будет не о чем.
Но прежде, чем кончился день, кончился бензин в баке, и покуда искали,
где заправиться, ходили туда с канистрой, быстро, неумолимо стемнело. А
ехать без света, с одними синими подфарниками, не хотелось, все-таки не
фронт, зачем зря себя мучить. Заночевали в дежурке, возле "рогатки", и была
грустна и бессонна для генерала последняя эта ночь перед Москвой, все он
кряхтел и ворочался на скрипучей койке в жарко натопленной комнатке. Он зло
завидовал своим спутникам, мигом провалившимся в сон, и чувствовал себя уже
безнадежно состарившимся, изношенным, едва не больным.
И что-то тревожило его, дергало, вырывало из сна - всегдашнее его
беспокойство, что он чего-то не сделал, не успел. Девушке Нефедова так и не
написал он, как обещал. Читая Вольтера, отвлекался от всех своих забот, а о
той, не виденной, все-таки помнил. Но так быстро все отошло от него вместе с
армией, он сразу оказался не у дел. И написать ей - тоже не было его делом.
И куда-то непременно он должен был вернуться, где давно ждали его, - это, он
уже знал, началось засыпание, это пришел сон, который несколько раз ему
снился, так что уже не помнилось, сон это или воспоминание о яви. Было
мглистое утро поздней осени, и вокруг были товарищи его, юнкера Петергофской
школы прапорщиков с ними он шел к вокзалу, где предстояло им разделиться:
одни уезжали в Петроград, другие их провожали. Еще, значит, не распалось их
мужское содружество, а выпили они перед тем не на прощанье, а оттого, что
настроение было молодое и приподнятое. Но, странное дело, это однокашников
своих он видел молодыми, тогдашними, а себя - нынешним, пожилым, с ноющими
суставами, и от этого ныло сердце: может быть, это он среди мертвых? А
значит, и среди убитых им?
В те дни на улицах Петергофа много появилось революционной матросни,
братишек из Кронштадта и Ораниенбаума, с пулеметными лентами крест-накрест и
маузерами, свисавшими только что не до земли, они задирали офицеров и
юнкеров, приставали с вопросами: за кого ты и против кого, - и если ты
говорил, что не за и не против кого бы то ни было, то они решали, что ты за
того, против кого они, и затевали драку. Ходить по Петергофу надо было
втроем, вчетвером. Кобрисова, рослого и на вид опасного, да при солдатском
Георгии на груди, не трогали и одного, но вслед выкрикивали оскорбления и
угрозы "будущему золотопогоннику". А накануне они устроили митинг на площади
перед вокзалом и призывали не оказывать никакой поддержки гнилому продажному
контрреволюционному буржуазному правительству, засевшему в Зимнем дворце.
Между тем едва не половина юнкеров школы для того и спешила в Питер, чтоб
заступить на охрану этого правительства, а другая половина не видела в том
нужды или вовсе была против, но не заодно с братишками. В этом и была
сложность: и те, кто уезжал, и кто оставался, и сами эти полосатые братишки
- все были сплошь революционеры. И все люто враждовали с революционерами,
которые были также и контрреволюционерами. К революции призывал главарь
большевиков Ленин, но и генерал от кавалерии Корнилов был спаситель
революции, он ее спасал от революции Ленина, а министр-председатель
Керенский спасал революцию от революций их обоих. Получалось, что у каждого
своя революция, а у противника она была - контрреволюция, и, кажется, один
Кобрисов не имел ни того, ни другого, поэтому и не знал, ехать ему в Питер
или остаться, и этого было не решить на коротком пути к вокзалу.
Петергофский вокзал имел две платформы, выходившие из-под высокой
остекленной арки и далее крытые легким навесом на чугунных, фасонного литья,
опорах ближняя сейчас пустовала, и юнкера спрыгивали с нее на рельсы и шли
ко второй платформе, где стоял поезд, карабкались на высокие трехступенчатые
подножки, колотились в запертые с этой стороны тамбуры. За пыльными стеклами
вагонов мелькали фуражки и лица отъезжавших. Решиться надо было в
какие-нибудь секунды, потому что уже пробил второй звонок и вскоре было бы
не успеть перебежать через рельсы: приближался встречный из Питера. В этом
месте своего сна чувствовал Кобрисов неодолимое оцепенение, сковавшее и
ноги, и все его большое тело, чувствовал страшную, изнурительную
раздвоенность - ему хотелось и опередить встречный поезд, и чтобы он скорее
налетел и не пришлось бы уже перебегать. Вот уже последние, кто хотел того,
перебежали, вцепились в поручни, повисли гроздьями, и тут поезд тронулся
медленно, как бы в раздумье, и они оглядывались на тех, кто оставался, и так
до самой последней секунды, когда встречный налетел с грохотом и заслонил
их. Вспоминал об этом Кобрисов с грустью и теснением сердца, оказалось это
не простым расставанием, но великим русским разломом. Он это смутно
чувствовал и тогда, хотя отъехавшим надлежало всего несколько дней отстоять
в карауле у Зимнего и вернуться. Не вернулся никто.
А уже через год так сложилось, к тому привело Кобрисова его оцепенение,
что где-нибудь в Сальской степи он летел на своем чалом Буяне, с оттянутой
назад шашкой, распяливая рот криком: "Даешь Котлубань!" - а встречно летели
с оттянутыми шашками и с криком бывшие дружки, Мишка и Колька, теперь
смертельные враги ему - только из-за того, что они перебежали через рельсы,
а он нет... Он не знал, как все это объяснить своим дочкам, и надо ли
объяснять, имея на погоне две генеральские звезды. Но почему-то опять он
злился и доказывал им, что выбор уехавших оказался не лучшим - было
повальное бегство из Крыма, чужбина, голод, позор нищеты посреди чужого
богатства и роскоши. Хотели бы они, что их папка зарабатывал им на жизнь,
играя на гармони в ресторанах? Или бы в цирке показывал вольтижировку? Да
пошли они прочь, не о чем ему с ними разговаривать!
Но понемногу приходило к нему смирение, и прежде всего он примирился с
женою, зная, что в споре его с дочками она, конечно, примет его сторону и
пресечет неуместные расспросы. Она примет его сторону в споре с целым светом
и найдет слова самые убедительные и выскажет их не сразу и не впрямую, но