потом, когда будут бить часы?
подарками... Дима, ты только ешь, пожалуйста, я ведь специально готовила.
Разве не вкусно?
просила добавки?
правительственного поздравления. Игнатьев ободрал фольгу и стал раскручивать
проволочку, Ника поставила рядышком оба фужера. Пробка выстрелила
одновременно с первым ударом курантов.
я ее ужасно люблю...
протянула Игнатьеву:
у меня нет, а Хилков есть, но в очень плохом состоянии, - смотри, это ведь
совсем как новый! Ну, спасибо... - Он обнял Нику за плечи, крепко прижал к
себе. - А я для тебя тоже приготовил одну штуку... Это прабабкино, что ли, а
мне досталось от тетки. Помнишь, я тебе рассказывал, тетка-историк, которая
меня воспитывала. Она мне его как-то дала - это, говорит, для твоей будущей
жены. Так что вот...
камнем.
неловко... А что это за камень?
красным, видишь, как темное вино, а на солнце такой сине-зеленый. Нравится?
Ника, пытаясь поймать камнем отсвет елочных огоньков. - Дима, а ты заметил,
что ты сейчас сказал?
я... стала твоей женой?
Игнатьев.
отозвалась она едва слышно.
тебя замуж. Наверное, все-таки полагается спросить?
подсел ближе и взял ее за руки. - Никион, ты согласна стать моей женой?
непонятного страха и чувствуя, как с каждым ударом сильнее и тревожнее
начинает колотиться сердце.
романе героиня на ее месте, вероятно, ответила бы "сейчас, сию минуту"; но
она вовсе не была героиней, ей было очень страшно - страшно самой ступить за
какую-то запретную черту и еще страшнее сделать или сказать что-то не так.
Что она должна была сказать?
обморока.
провалишься, понимаешь?
пойду в дворничихи. Тебя не шокирует жениться на дворничихе?
засмеялась. - Ужасно тебя люблю, Дима!
легким и радостным оказалось то, чего он так боялся! Боялся подсознательно,
пряча свой страх и от самого себя, и от Ники, которая там, в Свердловском
аэропорту (он ведь это видел), напрасно ждала, чтобы он повел себя как
мужчина...
просто, и естественно, словно иначе и быть не могло, словно каждый из них
жил до сих пор только ради этой минуты. Ника замерла, прижавшись лицом к его
груди, как притаившаяся зверушка или ребенок, он чувствовал тепло ее легкого
быстрого дыхания, и ему страшно было пошевелиться, чтобы не спугнуть
счастье, прильнувшее к нему с такой доверчивой готовностью.
тому, что уже испытала однажды в Коктебеле, когда он нес ее на руках и она
вдруг почувствовала себя во власти какого-то нового, совершенно неведомого
ей ощущения, непереносимого по своей остроте и напряженности. Тогда,
испугавшись, она поняла, что должна немедленно что-то сделать - вырваться,
отойти, нарушить этот мучительно блаженный контакт... А сейчас, испытывая
почти то же, Ника, напротив, боялась шевельнуться.
времени, ни пространства, - в мире были только они двое. Он и она,
взнесенные на головокружительную высоту, от ощущения которой у нее замирало
сердце, и на этой высоте они словно находились в состоянии едва устойчивого
равновесия, такого ненадежного, что достаточно было одного жеста, одного
слова, одного движения, может быть даже только мысли... "А мне все равно не
страшно, - подумала Ника, - я теперь ничего уже не боюсь и не буду бояться,
что бы ни произошло..."
ГЛАВА 7
лишь потому, что ему никогда не приходило в голову взглянуть на себя в таком
разрезе; хотя в принципе он был самокритичен и беспристрастно оценивал
собственные достоинства и недостатки.
работником, умеющим найти правильных людей и поставить их на правильные
места, умеющим держаться с подчиненными без панибратства или высокомерия, а
с начальством - без дерзости или угодничества. Он хорошо знал свое дело и
чувствовал в себе достаточно сил, чтобы занять со временем еще более
ответственный пост - вплоть, может быть, и до министерского, чем черт не
шутит!
веяниями - одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы,
этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал как бы несколько
отставать от жизни и сам это чувствовал. А во всем прочем считал себя вполне
отвечающим - суммарно, так сказать, - всем известным ему заповедям.
Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя
добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его
возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с
самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не
может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих
взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по
существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм,
считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно
стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем
или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал
дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз,
выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего
на хлеб старика, вспомнил "мудрость церковных книг" и уже полез в карман за
мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть
кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы
просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и - в силу
железных законов классовой борьбы - поданная ему милостыня вольно или
невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное