время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась,
залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил
спящую тайгу.
непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не
пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а
незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в
равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли
над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и
не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением
безнадежности, охватывала сонным безволием.
пустой погреб картошку, - это зашевелился, поплыл, потек с гор перемерзлый
камень. Увлекая за собой курумник, песок, всякое крошево, нарастая, ширясь,
катился он, рушился из поднебесья, и поднималась над обвалом
грязновато-серая пыль, долго оседала затем на снег и лед, покрывая его
серебрящуюся, сверкающую искрами белизну мертвенно-серым налетом. И долго
еще язвами гноилась река, выбуривало в раны пробоин темной кровью, медленно
их заживляло морозом, бинтовало белой марлей, запорошивало снежной ватой.
приходится. Летом медведь сутками преследует оленя, пока не загонит в
курумник, где животные ломают ноги. Хищная морда лежит невдали, "парит" мясо
в камнях, а потом кушает его всласть. С широкими лапами, мешочно-мягким
туловищем самого косолапого редко давит в осыпях. Случается, он "плывет"
вместе с курумником, и не поймешь: дурачась или со страху блажит на всю
округу, пока не шмякнется в воду или не изловчится выскочить из потока.
звучат, движутся, грохочут по онемелой земле, укрытой снегами, пробивают
броню Курейки-реки.
дорожки, ни тропки, ни единого следочка - иди куда хочешь.
ее. и скоро в поднебесье, где холод был ясен и звонок, свет неба близок,
хотя и вяло, нежарко - воздух-то разрежен - горел костерок. Пламя отгибало к
Курейке, всасывало дымок в каньон, в снегу под огнем попикивало. Пока
натаивался снег на чай, Аким, отдыхиваясь, устало уронив руки, сидел на
сутунке и глядел сверху на прихотливые изгибы Курейки. Эвенки зовут ее Нума,
Люма - ласково-то как, прямо прилипает к языку конфетой. Так, и только так
возможно называть место, надежно тебя питающее, дающее не только приют, но и
смысл существования и любовь, из которой затем прорастает тоска по земле, по
такому вот пусть дикому, но родному ее уголку.
они просто перекочевывали из местности в местность и потому снаряжались
основательно, брали с собою нарты, чайник, котел, луки, копья, после ружья,
капканы, нынче на могилах и в колодах можно найти поллитра водки,
транзисторный приемник. Однажды Аким видел на захоронении эвенков баллончик
с аэрозолем, привязанный к березке, - а ну как на том свете гнус одолеет? На
сучке той же березки выветривалась папуха денег - вдруг вздумается бойе в
магазин забежать, а денег с собою нету!
ткнулась хрупкой ледяной иголкой речка Боганида, в устье ее еще торчат
небось два-три столба, может, и будка еще не сгнила, она крашеная, будка-то,
крепкая. Хорошо бы почувствовать свой предел, отправиться на Боганиду и лечь
среди тундры на мох, под свитые корни стлаников, рядом с теми людьми,
которые любили тебя в детстве и которых любил ты. Да как узнаешь приход
последнего дня и часа? Разучились люди в суете думать о смерти, готовиться
заранее к вечному кочевью, нет его - вызнали шибко умные люди; каждый со
школы знает: смерть - темень, прах, тлен; умирать - значит пропасть
насовсем, сгнить, червям себя скормить. Легче ли вот только стало людям от
этого знания? Вопрос! Большой вопрос и смутный. Потеряв веру в бессмертие,
не потеряли ль они вместе с нею и себя? Отчего-то ж тужатся иные люди хоть
на неделю, хоть на день, хоть на часок отдалить смерть. На преступление иные
идут ради этого, других людей пытаются вместо себя вперед высунуть, да не
выходит, не получается пока - от смерти ни загородиться, ни откупиться.
Ткнешься где-то в неизвестном тебе месте, и ладно, коль не затеряешь себя
сам, как Петруня, в тайге. Но тот хоть во всамделишной, зеленой тайге
потерялся, чаще-то люди затериваются в людской тайге, торопливой, занятой
собою, захваченной будничными заботами. Бегут, бегут куда-то, выронят из
стаи своего собрата и, как припоздалые, стужей гонимые птицы, даже не
оглянутся. Лишь вскрикнет, проголосит одинокая самка в табуне, приотстанет
чуть-чуть, сделает круг над упавшим самцом и заторопится вослед несущемуся
табуну... ...
видны разверстые пасти полыней, изодранное белое лоскутье льда -
нагромождения торосов. Черно, бездонно светится вода, шевелится устало в
оледенелых камнях. Что-то незавершенное есть в природе, в зиме, в
неприкаянности и пустоте измученной реки, сама природа как будто мучается
вместе с нею.
подпертые сзади горбинами перевалов, и дальше - темной моросью тайги. Прошел
бы, прокатился на лыжах, где заберегой, где закрайком, где узкой жилкой
распадка, но один! Один - сам себе господин! Потеряешься, сорвешься с
обмерзлых камней, попадешь в обвал, уйдешь под лед - сам, один! Жалко,
конечно, себя будет, всем себя жалко, да жалость потухнет, как этот вот
одинокий костерок, и никому от того ни жарко, ни холодно.
озера делает - Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет
по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов,
цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на
Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит
высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой
дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись,
колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река - многоводная, длинная,
а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если
силы у лодочников много и кишка не тонка.
болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней
порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой - в три-четыре дня
пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и
рассказал бы про весь тот "тихий узас", который стрясся с ним в тайге.
тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки,
охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с
себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной
старухой.
"Раздевайся!"
телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не
человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал,
скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась
внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
губами.
волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности
помереть относится всерьез.
- Я выдержу... Я наберусь сил... - и заторопилась отогнать от него, а больше
от себя тревогу. - Не бойся гор! Кабы Кавказские - другое дело! Эти
невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе
буду... Розка, я. Пойду ногами, пойду... Не надо стоять. Почти сутки
потеряли. Дни короче и короче... Я так-то здорова, только легкие... Но люди
с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем,
Акима!..
понимает. Слова тратит... Ничего здесь слова не стоят".
спутницу.
охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее
ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб
не пропадало даром тепло, пусть и малое.
в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря...
на осеродыше до нее, до этой зари.
узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше
осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою
перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым
светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не
объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и
там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.