фанатичен до идиотизма - да. Но он был нормальный комсомолец начала
пятидесятых, оптимист и сталинист, один из сотен тысяч. Он был НОРМА. А
этот был - идиот... Дебил. Имбецил. Кретин. "Клиника"... Зачем? Откуда он
здесь? Кто это?
на вопрос!
надлежит отвечать. Он казался растерянным и вконец озадаченным. И он был
обижен. Все происходило не так, как он надеялся. Какие-то титанические
старания его шли на пропасть. Какие-то легендарные подвиги - отметались,
не то чтобы не оцененные, но вообще без даже какого-либо рассмотрения.
Генерал Малныч оказался вдруг в мире бреда и кошмара, причем в момент
наивысшего своего торжества, в тот как раз момент, когда ожидал
кровью-потом заработанной начальственной ласки, награды, кровью своей и
потом заработанной, и поощрения...
сделавшемся вдруг плаксивым и обиженным, он все это угадывал, легко
расшифровывал и понимал так ясно, как будто генерал жаловался ему вслух
или в письменном виде. Но больше, но кроме этого, он не понимал НИЧЕГО.
Какое-то огромное недоразумение происходило. Какой-то титанический
"мизандерстендинг". Взаимонепонимание. Сшибка неясностей... И он вдруг
снова стал слышать на краю сознания давешний странный и тошнотворный гам,
и вдруг уловил в нем ритм, мелодию, и могучий сдавленный рев Шаляпина он
вдруг в этом гаме различил: "...Мне страшно. Я взгляд его встречаю! В
лучах луны... узнаю... САМ СЕБЯ!.."
Казалось бы, согласитесь... Казалось бы, можно было в этой ситуации...
А-а! - лицо его на мгновение озарилось улыбкой счастливой догадки. - Да вы
же, должно быть, еще не видели его? Раньше? Не видели ведь? Ну да, конечно
же! А я-то ума не приложу... Это "резерв-три", Станислав Зиновьевич. Самая
последняя инкубация! Виктор Григорьевич теперь полагает, что упор надо
делать именно на возраст восемнадцать-двадцать пять... Оптимум! Максимум
лабильности, и минимум... э-э-э... шлаков...
понял другое и, наверное, главное: по мнению генерала он ДОЛЖЕН все это
понимать. Ему говорят про что-то очень хорошо ему известное, многажды с
ним обсужденное и даже, скорее всего, им одобренное... И он вновь ощутил
смутное приближение опасности, причем - никакой мистики, никакого абсурда,
никакого кафкианства: приближалась самая обыкновенная, физическая,
военно-полицейская опасность, когда могут грубо схватить за лицо, ударить
сапогом в промежность и поставить к стенке. Прямо здесь. Не выводя наружу.
Без суда и следствия... Нельзя, категорически и ни в коем случае нельзя
было признаваться в непонимании говоримого ему и вообще происходящего!
Спрашивать было можно, но каждый вопрос становился при этом опасной миной
и грозил оторвать тебе руку, челюсть, язык. Каждый вопрос мог сейчас
оказаться пулей в голову. Однако и молчать тоже было нельзя - слишком
много взаимонепонимания и подозрений успело накопиться за эти несколько
бредовых минут...
сидит перед ним "резерв-три", то должны же быть или ВПОЛНЕ МОГУТ БЫТЬ
"резерв-два", "один", и возможно - "четыре".
как и положено...
руку, а тот вцепился в грязно-синие его пальцы (пальцы покойника)
доверчиво и привычно, словно так и должно было быть, словно так оно всегда
и было. Ревность и отвращение кольнули в сердце, сдавили горло, тошно
стало на мгновение, но он сразу же забыл обо всем этом, потому что
ощущение опасности, исходящей от бессмысленно шлепающего губами генерала,
снова сделалось сильнее. Сильнее всего.
боготворимого начальника, второй человек Мира, без пяти минут президент -
ничего не понимает, ничего знать не знает, ни сном ни духом во всех этих
делах, а значит НЕ ДОПУЩЕН!.. Принять такую истину, впустить ее в
сознание, РЕАЛИЗОВАТЬ - означало для генерала взвалить на себя такую
неподъемную ответственность, о которой он и помыслить боялся. Тут
начинались предусмотренные уставом и инструкцией, хорошо отработанные и
внутренне согласованные цепочки действий и мер, крутых и недвусмысленных,
но - слишком уж недвусмысленных и непоправимо крутых. Картины, встающие
беспорядочно пред мысленным взором генерала, были слишком энергичны и
слишком несообразны, чтобы можно было их немедленно реализовать. Они несли
на себе страшную печать казенной необратимости. Они, коль скоро реализация
началась, уже не позволяли вернуться на старт. Начать - означало: идти до
конца, пан или пропал, грудь в крестах или голова в кустах. Но это была
психология засидевшегося не на своей должности полковника. Или даже
подполковника. Авантюриста. Прохиндея... А генерал был серьезный человек.
Он был осел.
голос господин Президент.
схватить генерала за обшлага и тряхнуть его как щенка, но он чувствовал,
что это был бы уже - перебор. Нельзя было переигрывать. Он включился в
какую-то сумасшедшую игру, ни правил, ни цели которой не понимал, но он
знал, что переигрывать никак нельзя, а надобно строить перед ополоумевшим
генералом величественного, брюзгливого, всем на свете не довольного
вельможу, каким он, к сожалению, не был и быть даже толком не умел, но
каким он выглядел (сомнения в этом не было ни малейшего) в глазах этого
опереточного военного, глупого, самодовольного, холуеватого, но дьявольски
в чем-то опасного... что-то страшненькое умеющего делать, причем очень
хорошо... за что-то же держит его Виконт при себе... Может быть, как раз
за умение круто распорядиться, когда пришла пора кого-то поставить к
стенке?..
разобраться в ситуации, - слишком опасной и слишком немыслимой, чтобы
разобраться в ней быстро, - и пока продолжал следовать военным своим
инстинктам: подчиняться и исполнять.
сделать это. Предчувствие какое-то? Потребность бросить прощальный взгляд?
Или просто неясная надежда, что Виконт раскрыл глаза, смотрит сердито и
готов уже подняться с обычными своими раздраженными словами: "Ну вот,
опять! Какого черта? Давайте сюда портки!.." Но Виконт продолжал
находиться НЕ ЗДЕСЬ. Тяжелоплечий, слегка перекошенный набок, неподвижный
силуэт заслонял его почти целиком, но лицо было видно - брезгливое худое
старое лицо мирно спящего очень старого человека, которому все уже
обрыдло....
пыльный ветер, порыву паники. Какого черта? Все решено уже здесь... я не
нужен... надо рвать когти... Почему я должен вмешиваться во все это? "О,
двойник мой! Мой образ печальный! - ревел сдавленный нечеловеческий голос
у него в мозгу. - Зачем ты воскрешаешь вновь?.."...
осунувшийся хищно, полностью растерявший всю свою постную
индифферентность, неслышно двигался рядом, посверкивая исподлобья
глазками, сделавшимися теперь совершенно паучьими - маленькими и
блескучими. Нечеловеческий голос ревел все страшнее, и все страшнее
становился, надвигался, подкатывал невнятный ритмический гам...
появляющиеся молчаливые люди, мужчины и женщины, деловитые, очень
решительные - в синих халатах, в белых халатах, в маскировочной форме и
просто в пиджаках и при галстуках. Их стало уже человек восемь, когда
генерал Малныч, не задержавшись ни на секунду, вошел вдруг прямо в
кремовую стену, в неожиданно (как все здесь) возникшую широкую дверь,
шквал звуков взревел и обрушился, и ударил в лицо теплый парной воздух,
какой встречает тебя, когда выходишь на самолетный трап в аэропорту
Сочи-Адлер, и сразу запахло - густо, странно, неуместно, - вареным луком!
- и он оказался в этом зале, под самым сводом его, на балюстраде, у
барьера, в полусумраке, а внизу он увидел ИХ.
может быть, два-три десятка. Во фланелевых, грязноватых на вид больничных
пижамах - серо-коричневых, грязно-лиловых, розовато-белесоватых.
Большинство - ходило по кругу. Руки за спину, как заключенные в тюремном
дворе... взявшись за руки, как детсад на прогулке... солидно и плавно
руками жестикулируя в степенной беседе, как театральные зрители в антракте
("...Зачем ты воскрешаешь вновь, что пережил я здесь когда-то?.. Любовь
мою, страдания мои?.."). Были среди них и давешние, казалось бы, давно
забытые, черно-синие (забытые, задвинутые навсегда в пыльные чуланы, как
ненужная мебель), но большинство были люди как люди, только очень бледные,
голубоватые даже, или серые, как мыши. Больные. Нездоровые люди. Без
воздуха, без солнца. Без жизни.
балюстрадой. Он узнавал. Не сразу, не всех, каждый раз умирая от страха и
отвращения, мучительно подавляя нарастающую тошноту, узнавал: Виконта...
себя... нынешнего премьера... нынешнего гэбэшника... снова себя... снова
Виконта...