повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе
худенькое детское тельце:
ждет... Да и я жду, а только... Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не
простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл.
не скажи!
баять матке. Батя был далекий, иногда - страшный, почти чужой. Когда он
приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел
на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья.
Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его
слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат - оба бают в одно. И Любава
тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину
потери.
расцеловавши сына и дочь, повела в дом, где уже оттрапезовали и теперь
велся толк: где достать лошадей и как успеть до распуты вывезти все
собранное на Москву?
баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в
веревочную сбрую, было две пары волов, был <смиренной>, по выражению
крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они
пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно
вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и
хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с
натугою и <насилием велиим>, но собранный-таки ею Натальей, не ради дела и
не ради земли, и даже не Господа ради, - ради памяти погинувшего лады
своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная-тайных души
сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих
на этот раз взяла с собой. Для догляду и так - теплилась надежда на ласку,
на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после
Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой - поездку в
Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни
вести, ни навести.
брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно
останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом
тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная
истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим
навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот,
как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам,
ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от
плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы
из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения.
протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери.
и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже
похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой
весны.
подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой
есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп,
приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового
повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из
сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами,
обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти
иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за
лесами, холмов за холмами - темно-зеленых, синих, голубых...
верхоконная княжеская дружина. Сытые, ражие ратники весело хохотали,
оглядывая запряженных в сани одров и рогатых пеструх. Белозубый охальник
перстатою рукавицей почти ткнул в морду шарахнувшую вбок корову, глянул
бегло и весело на жонку в дорогом повойнике, что сидела в санях с двумя
подростками, и лишь едва взглянула, едва вскинула строгие очи на озорных
ратников, боярчонок, поймав ее неотмирный взгляд, поперхнулся смехом,
осуровел. <А ну!> - прикрикнул на своих и поскакал, вновь и опять
оглянувшись на чудную жонку, верно боярыню (понял!), тронутую, как и иные
многие, литовской бедой.
огорожу, кинули сена, напоили, сами поснидали сухомятью. Спали вповалку,
все вместе, в холодной клети. Еще до зари снова тронули в путь.
Москва, отвычно показавшаяся Наталье огромным городом. Окологородье кишело
людом, звенело громкою песнью топоров. Плотники возводили новые хоромы и
клети взамен сгоревших на пожаре, торопясь заделать последние следы
давешнего литовского нашествия.
убожистее казался ихний обоз тут, среди этого шума, гама и толчеи, среди
принаряженных посадских, смердов и жонок. Будто бы и ненадобны они тут,
будто бы и лишние среди гордой городской толпы, ежели забыть, что и хлеб,
и мясо, и сыры, и масло, и мороженую рыбу, и корм для коней не от инуду,
не от земель заморских привозят сюда и кормит город Москву деревня, та
самая, ограбленная и полусожженная литвинами.
граде. Но на владычном дворе обоз, впрочем, встретили с нескрываемой
удивленною радостью. Келарь тут же захлопотал, принимая и сосчитывая кули,
на Натальины повинные слова о том, что убоину за скотьей скудотою заменили
дичиной, даже руками замахал:
старосте и отказавшись от трапезы, Наталья с отроками взвалилась в сани и
тронула сквозь густоту московских узких улиц к терему Протасия. Впрочем,
ехать почти и не пришлось. На въезде во двор у Натальи ненароком
подступило к горлу, едва сумела отмолвить настырному холопу, кто она и
зачем. Мгновением подумалось: не пустят, не примут, стыд-то какой! Но нет,
пустили. Протолкавшись в толпе посадских, холопов, слуг, дворовой чади,
теремных прислужниц, сновавших взад-вперед, поднялась по широкой знакомой
лестнице. Отроки жались к ней, окончательно оробев от многолюдства и
гордой роскоши Вельяминовских хором. Кто примет ее, кто приветит? -
подумалось со страхом и робкой надеждой. (Шура Вельяминова, великая
княгиня, могла бы и припомнить, и приветить, так та умерла.) И вдруг, на
счастье, когда уже она истеряла силы душевные и замедлила шаги, почуявши
себя окончательно чужою и ненужною здесь, послышалось:
может, и не тотчас - да, вроде куда-то шли, кого-то еще звали - все уже
замельтешило и спуталось в голове:
объятиях Тимофеихи, жены окольничего, по счастью случившейся в быванье у
деверя. И тут уже, почуя неложную ласку и участие, расплакалась на груди у
великой боярыни московской навзрыд.
отослали в горницы, под надзор дядьки; и часа через два, выпарившись в
бане, переменив сорочку и даже похорошев, Наталья предстала пред очи
супруги самого Василья Василича, Марьи Михайловны.
себе принимать в сердце) поняла, что теперь, вторично овдовев, стала она
опять ближе к семье великого тысяцкого Москвы, ибо то отстояние,
отдаление, в котором пребывала она, выйдя замуж за Никиту Федорова,
окончилось с его смертью, и она опять стала - пусть младшая, пусть
небогатая, - но не чужая, своя, и принимать ее в тереме владыки Москвы
стало вновь никому не зазорно.
сына бегло, а насупившегося Ванюшу пристально, вопросила о том-другом,
узнавши, что уже разумеет грамоте, удоволенно покивала головой, огладила
вихрастую макушку. Отпустивши отроков, кликнула мамку, долго отбирала, что
поновее да поцелее из детских одежонок младшего сына, наконец подала
Наталье целую стопу боярской лопоти - пусть носит, не чужой! Уселась вновь
в круглое цареградское креслице, украшенное резным рыбьим зубом и
разноцветною вапою, сложила руки на коленях, воздохнула.
одною долгою, зело затянувшеюся причудою, и теперь ей предлагали, почти
предлагали, вернуться под хлебосольный кров и доживать тут среди
многочисленных приживалок, балуя госпожу разговорами, подбирая шелковые
нитки для очередного <воздуха> да выслушивая рассказы о многочисленных
племянниках и внуках.
от жизни такой, слишком увел ее Никита в свой, обнаженный всем ветрам,
невыдуманный, суровый мир, слишком близки были дымные ночлеги, глухо
взъяренные мужики, грязь, и труд, и холод дорог, и терпение, дети (и трупы
детей!), и тяжкий долг взрастить, воспитать их, оставить, продолжить