торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности
ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было
поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих
апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не
сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял
за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это
как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.
Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к
завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от
солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и
что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой
роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.
Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за
ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый
живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди.
Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала
руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать
святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно
старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше,
совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так
неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен,
схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила
швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.
Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:
- Икра баклажанная. И всего делов.
Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не
помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил,
что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом
говорить в дальнейшем. И решила - никак.
Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала - этому
неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и
сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую
пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им
все же остаться храбрецами.
Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала
сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это
подчеркивала - жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: "Ничего я в
этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав".
Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким
необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он
проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился
навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она,
единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется,
где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то
медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал,
растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.
Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали,
что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на
слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали
молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них
позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые
"ежи", бетонные надолбы - и все четверо оживились, заерзали на сиденьях,
предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву - сверху, с холма.
- Вот она и Поклонная, братцы-кролики, - сказал генерал. И тронул за
локоть вертевшего головою водителя. - Притормози-ка, Сиротин.
Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел
несколько метров до спуска.
2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею.
Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто
не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от
того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от
филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от
Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого
спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется
несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады
повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина
застроены 14-этажными домами-"пластинами", расставленными наискось к улице,
линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом
из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: "Свобода",
"Равенство", "Братство", "Мир", "Труд", "Май". И не найти уже того места,
где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью
"виллис", не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора
командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем
огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые
скопления домов и труб. Аэростаты заграждения - серебристые на фоне тучи и
темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, - медленно вплывали в серый
мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром
и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение,
которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час
был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин
ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, - вот и вся пытка,
но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б
дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы
дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот
убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд,
аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и
поучающий: "Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на
первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея - напротив Мав-зо-лея!
- то это на юридическом языке называется - как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого?
Не смейте произносить, а только представьте мысленно... Закрытый башенный
люк означает - что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!" Не легче было и себя
вспоминать - как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в
истерике: "Но не было же боекомплекта! Снарядов - не было! Патронов - не
было!" И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. "Ну,
честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с
вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с
вами, оформлю вам "намерение", будет законная десятка... так давайте же
вместе поборемся за эту десятку!" И ведь была глухая мысль - не поладить ли
на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет:
серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы
с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и
Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете "вот этими руками" подаст ему
отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой
кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили
коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. "Напрасно отказываетесь, Фотий
Иванович, последний довоенный торт". И видно было по ледяным глазам, с каким
бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное
рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался
от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы:
"Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?"
- спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал
спокойно и с достоинством: "Каждый на своем посту. И я вам в данный момент
не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ
генерал... вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо... вы
поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию". И была мысль, сжигающая,
мстительная, бессильная, - повстречать бы этого Опрядкина одного на улице,
затащить в подъезд... Но тем же вечером пришлось вылететь - принимать свою
дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять...
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и
беспокойство. И было досадно - зачем так спешил, какой такой "святой
неправотою" себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над
безлюдным спуском и вернулся к машине.
-- Привал, - объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив
брови:
- Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться,
в столицу прибываем.
- Она? - спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
- Она самая, Сиротин. Не верится?
- А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю - Кремль и
метро.
- Будет тебе и Кремль, будет и метро...
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант
Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на
складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть
свой резон. Появляться - особенно в данной ситуации - следовало при полном
параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги,
курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго
набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх -
старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для
таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от
которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для
бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на