сопровождал епископ Пьяченцы. Потом в шествие включались архиепископы,
потом императрица, которую выделили особо, учтя ее сан. Графиня Тосканская
с герцогом Вельфом как бы составляли почетное сопровождение императрицы,
остальные светские князья сопровождали уже их, этих двух властителей;
простых людей тут, конечно, не было: каждый - сановный, титулованный, и
каждый должен строго держаться места, определенного для его сана и титула.
Процессия растянулась куда как длинно. Голова ее прошла уже половину
обвода стен, а хвост терялся еще где-то в улочках Пьяченцы. Тысячи
простолюдинов толпились вокруг стен на берегах По и Требии, неудержимые
волны катились по толпе вслед за головой шествия; любопытство раздирало
глаза и души; крики, брань, стоны, проклятья, толчея, короткие драчки и
стычки, ни один не хотел уступить другому, всем хотелось увидеть,
услышать, впитать в себя малейшие подробности.
трава. На ней ослепительно сверкало белое каменное раскрылье, как бы
обнимавшее высоко вознесенное сооружение из огненно-красного порфира(*).
Зеленое поле было разгорожено светлыми кольями на какие-то длинные
прямоугольные коридоры. Колья эти тоже сверкали мертвым светом, будто
кости; они начинались сразу за кипением люда, прижатого любопытством к
городским валам, бежали через поле, терялись вдали, даже страшно было
смотреть туда, но Евпраксия не могла отвести глаз, потому что поняла: то
было место, куда она завтра должна вынести свой позор и свое несчастье.
Беломраморные скамьи для прелатов, красный порфир для Урбана и
разгороженное по древнеримскому обычаю зеленое поле для тысяч людей, чтобы
избежать нежелательно чрезмерного скопления их в одном месте, распределить
в каком-нибудь порядке. Место ее последнего позора, величайшего унижения и
стыда! Сегодня ставят ее рядом с папой, а завтра отдадут на глумленье
жирным прелатам и тысячам равнодушных людей, собранных сюда не для
милосердия, а для новой войны, собранных, чтобы получить из рук самого
папы крест и меч, а перед тем, как бы для разжигания темной ярости, в
жертву бросят молодую женщину.
за ним сам папа, но Евпраксия ничего не услышала; углубленная в свое
завтра, в свои ужасы, не могла вслушиваться, да и не стоило, - повторялись
мертвые формулы молитв, замусоленные, бесцветные, пустые, - тело без
сердца и без души. Человека за такой речью не видно. Все эти епископы,
короли, императоры, папы угнетающе-одинаковы в мыслях и речи, они прячутся
за готовыми словесами, отгораживаются ими от жизни обыкновенной,
натравляют их на тебя, будто давно сделанные кем-то щиты, изношенные,
истертые, ободранные от длительного употребления, - ничего нового, полная
утрата лика человеческого, чучела какие-то, что были бы смешной
бессмыслицей, не употребляй их предержащие в руках власть жестокую.
люд жаждал праздника, пышностей знатных; лишенный от рожденья простейшего
счастья, далекий от роскоши, люд хотел по крайней мере увидеть отмеченных
знаками счастья и роскоши, приблизиться к ним на расстояние взгляда. Не
безумна ли затея собрать вместе столько простонародья? Или, может, есть в
том затаенная мысль сделать его соучастником не только эдаких пустых, хотя
и пышных, празднеств, но и преступлений людей знатнорожденных? Вот завтра
ее честь, ее нежность, ее стыд будут растоптаны в этих закутках, и никто
из простонародья не поймет, какую боль причинят ей, а воспримет ее позор
как продолженье нынешнего роскошного шествия, высоких молитв, неумолчного
звона колоколов, радостных (а может, печальных?) выкриков толпы.
пролетел над процессией, отозвался где-то далеко позади женским криком,
воплем отчаянным, в котором было самое страшное - смерть.
ничто не изменилось, процессия двигалась дальше, распевались гимны,
возносились молитвы, папа освящал, осчастливливал.
своей сухонькой мордочкой во что-то видимое только ей, будто принюхиваясь,
графиня семенила перед тяжелым и неуклюжим Вельфом. Императрица
остановилась, подождала, пока Матильда приблизилась, прошептала ей:
величество. Прошу вас, идите. Люди уже смотрят...
знала! - произошло в самом деле что-то ужасное. Не могла видеть, не
догадывалась, что случилось, но ощущала безошибочно - случилось!
стенам и, обтекая щербатые почернелые башни, медленно двинулась вперед,
оказались среди других наверху воевода Кирпа и барон Заубуш. Объединенные
и служением императрице, и увечьем своим, которое как-то отгораживало их
от других людей и по-своему сближало, они и в Каноссе, и по дороге сюда, и
тут, в Пьяченце, казались почти друзьями; мало кто знал, сколь жгучая
ненависть друг к другу кипит в сердцах этих двух уже немолодых, но жадных
до жизни мужчин, каждый из которых был по-своему жесток, но один жесток в
честных битвах, а другой - в коварных интригах и преступлениях. Но все
это, как сказано было, до поры до времени скрывалось, подавлялось ими. И
этот день не предвещал, что ненависть вспыхнет огнем сжигающим, обещал
торжества высокие, хотя для воеводы еще и омраченные ожиданием дня
следующего, когда его Евпраксия, императрица, как стало известно всем
заранее, должна здесь каяться, каяться перед всеми, кто прибыл на собор.
Каяться, оставаясь безвинной! Заубуш, по своей паскудной привычке, и в
этой несообразности не видел ничего, никакого несчастья, на вздохи же
Кирпы и сетования его посмеивался:
прикроешь от всего мира?
угрозой ответил Кирпа.
то ошибаешься. Не успела еще.
ни пес, ни выдра: камень, теснота, мечом махнуть негде. А тут вижу -
хорошее поле. На таком-то поле ударишь мечом, так и гул пойдет! Как у вас
называется единоборство, поединок? Вот считай, барон, что мы выбрали для
себя поле. Плату получишь за все: и за Евпраксию, и за Журину, и за...
своей добродушно-зловещей речью и шел себе, свободно помахивая левой
рукой, каждый раз прикасаясь пальцами к рукоятке меча, что был нацеплен
справа (лишенному правой руки приходилось приспосабливаться). Барон знал,
что на просторном поле однорукий, пожалуй, осилит одноногого. Умело,
жестоко и яростно ударил он воеводу своей деревяшкой под колено и, когда
тот, теряя равновесие, начал заваливаться назад, со всей силой обеих
железных своих рук толкнул Кирпу вниз с высоченных стен. Но Кирпа был
опытным воином, твердо знающим: даже умирая, пробуй одолеть врага. И,
падая уже вниз, уже видя перед глазами мир угрожающе, смертельно
опрокинутым, погибающий воевода Кирпа умелым захватом зацепил единой левой
рукой барона за шею, стиснул мертвой хваткой, потянул за собой, не дал
высвободиться, - и в этом неразрывном единении взаимной ненависти пали оба
с горы и ударились замертво о камни. Никто ничего не успел понять.
Вильтруд увидела их уже внизу мертвыми, узнала обоих, узнала своего барона
и закричала страшно и безнадежно.
чья-то смерть? Ежеминутно умирают и рождаются люди. А это и не смерть
даже, а просто несчастный случай.
же после празднеств устроила обед в честь императрицы, обед затянулся до
поздней ночи, маленькая графиня была так добра, что даже своему Вельфу
разрешила поухаживать за Евпраксией, и неуклюжий баварец зашептал
славянской красавице, что Матильда вот-вот прогонит его от себя, потому
как он не соглашается вести своих баварцев в Иерусалим, и, стало быть, оба
они не сегодня-завтра становятся свободными, и он бы с радостью... При
этом Вельф не забывал набивать рот яствами и запивать их вином и чуть ли
не хрюкал от удовольствия и, видно, казался себе удальцом, а не
отвратительным обжорой и ничтожеством, каким был и каким казался женщине.
завтрашний день. Зеленое поле, белые колья - костяные мослы, загоны для
толп, мраморные скамьи для сытых прелатов, кровавое сиденье жестокосердого
Урбана. Схватили ее в тиски догматов, прочно схватили и стиснули, как
смерть. До сих пор она хотела жить. Всюду и везде билась в ней неугомонная
сила жизни, этим держалась во время самых тяжких испытаний и несчастий.
Верила, есть что-то для нее впереди, вот еще одно усилие, еще немного - и
засверкает непомраченное солнце, загорятся цветы в теплой траве, защебечут
птицы, закукует кукушка. Кукушка, кукушка, сколько мне лет осталось?
Маленькой, еще девятилетней, допытывалась когда-то в зверинце, - взяли ее
на весенние княжеские ловы, - у крупной серой птички, которая сидела
высоко-высоко меж ветвями и громко куковала радостные годы всем охочим.
Тогда кукушка накуковала ей лишь восемь лет. И за первым, и за вторым, и
за третьим разом - только по восемь раз. Умолкла, будто подавилась
нещедрым кукованием. Маленькая Евпраксия ударилась в плач, и Журина
утешала: <То - восемь лет поверх десятков, дитя мое. Проживешь семь
десятков и восемь. Потому что семь десятков накуковать - для кукушки