повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень,
ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не
передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна
страна не овладела искусством калечить души своих подданных с
неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по
плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть
английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать
стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский
сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не
считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом
языке - как мыть ту посуду: полезно для здоровья.
пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных
многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его
репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли над
Балтикой..." - в надежде на то, что погода в наших широтах всегда
подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете, и журналиста - в Школе Красной журналистики. В
последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в
особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну
книгоиздателя и беспартийному.
положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение
территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война
началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае,
куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям
Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать
хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в
Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, примкнул - когда
его корабль пошел ко дну - к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский
фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и
участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него
самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним
он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.)
Затем он снова был послан на Черное море, высадился на печально известной
Малой земле, защищал ее; по мере продвижения фронта на запад оказался в
Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. "Мы
освободили Румынию", - иногда хвастался он и принимался вспоминать свои
встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао,
Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы
искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с
акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие
рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок,
куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно - жертвы неловких
жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От
мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от
потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено.
Подумать только! - какая разумная предусмотрительность - ввиду последующих
милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается
фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, -
мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило
наш стол. "Они не для жлобов, - терпеливо объясняла она нам, - а вы жлобы.
Вы очень неуклюжие жлобы". К тому же посуда, из которой мы ели, была вполне
красива, да и прочна тоже.
шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем
с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы
с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг
потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними
несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с
китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов
иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом, и, пока отец
распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких
каблуках, всплескивает руками и восклицает: "[Ach! Oh wunderbar!]" -
по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в
лагере для военнопленных, - и капитан Ф. М., высокий и стройный, в
незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку,
подмигивая мне как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в
кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно. Война окончена,
наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
отцу: мне сорок пять, и вновь я вижу эту сцену с неестественной ясностью,
словно сквозь мощную линзу, хотя все ее участники, кроме меня, мертвы. Я
вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф. М. ... Не это ли
предвиделось уже тогда? Нет ли здесь, в этом перемигивании через
пространство почти в сорок лет, какого-то значения, какого-то смысла,
ускользающего от меня? Не вся ли жизнь - об этом? Если нет, откуда эта
ясность, зачем она? Единственный ответ, приходящий в голову: чтобы то
мгновение жило, чтоб оно не было забыто, когда все актеры, меня включая,
сойдут со сцены. Возможно, таким образом понимаешь по-настоящему, каким
драгоценным оно было - воцарение мира. В одной семье. И чтобы попутно
выяснилось, [что] такое мгновение. Будь то возвращение чьего-то отца,
вскрытие ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что
ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет пленку. Отснятую твоими
глазами почти сорок лет назад. Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в
ответ.
детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией
Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе
здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи:
сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда
удачней расположенное - на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в Неву
в самом ее широком месте.
Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с ним пешком
вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам оказывался дежурным
и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном коридоре во всем
великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и
парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку; морская фуражка
с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала его безнадежно
лысую голову. "Здравия желаю, капитан", - говорил я, ибо таков был его чин;
он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его продолжалось еще около часа,
отпускал меня шляться по музею в одиночестве.
столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем
может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных
его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа,
оживлявшего сие предприятие. Вы скажете - причуда, а то и вычура; однако
порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра
Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с
архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее
функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не
завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к
выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном,
почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не
мог быть достигнут нигде на российской почве.
видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни
больше, чем те гладко выбритые адмиралы - анфас и в профиль - в золоченых
рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов,
стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и
девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на
лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких
голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного,
отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии,
компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить
место человека под звездами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И
можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже:
подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии
идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности.
По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом
нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а
флаг русского флота - наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг:
косой синий крест на девственно белом фоне.