верховыми трюками, и сам с этого сыт был. Бывший командир Дикой дивизии. И
сейчас, дурак, не понимал, что Абакумов старше его не только по званию, но и
по должности -- командовал наш министр не дивизией, а Дикой армией.
Диковинным фронтом. Дичайшим из всех существовавших на свете легионов.
Старчески-немощно плакал Краснов, подскуливал тихонько, упрашивая
взбеленившегося Шкуро: -- Не надо, Андрей Григорьевич... Не надо... --
Окстись, Петр Николаич, -- сердито зыркпул на него Шкуро: -- Плевал я на
него! Дважды не повесят... -- Да-а? -- удивился Абакумов и сделал пальчиком
знак Ков- шуку, а Семен неуставно кивнул -- солистам-маэстро даются поблажки
в служебной субординации. Подвинул ближе к грузовику табурет, кряхтя, влез
на него, потом, задрав толстую ногу, шагнул в кузов и, прикинув на глаз
наиболее симпатичную из свешивающейся гирлянды петель, выбрал крайнюю левую.
Медленно, основательно развязал узел лштыка" на конце, перекинутом через
балку, и приспустил на метр. И снова затянул узел, намертво. Шкуро смотрел
на маневры Ковшука с петлей остановившимся взглядом. Он начал наконец
соображать, что командир Дикой армии может повесить командира Дикой дивизии
дважды, трижды -- сколько захочет. Но не успел ничего сказать Шкуро, потому
что конвой привел Власова с его ососками. Одного, помню, звали Жиленков, а
второго -- забыл. Кажется, Трухин. Или Труханов. Эти двое служили в армии
Власова. Когда он еще был советским командиром. Жиленков, бывший секретарь
обкома, -- комиссаром. А Трухин -- особистом. Или Труханов. Так втроем, суки
продажные, к Гитлеру и переметнулись. Да, кажется, Трухин была ему фамилия.
Но там, во дворе тюрьмы, у них у всех был вид обтруханный. Конечно, самой
главной фигурой из всех пятерых был Власов, дорогой наш Андрей-свет-Андреич.
Как-никак -- личный враг Великого Пахана! Прихвостни его совсем мало кого
интересовали, а белогвардейцы-недобитки оказались с ними в компа- нии в
общем-то случайно. Но Пахан на казнь не явился, а Шкуро своей дерзостью
взъярил лично товарища Абакумова, и внимание присутствующих всецело
сосредоточилось на генерале-наезднике. Власов выглядел неубедительно.
Кургузый он был какой-то полувоенный китель-сталинка с отложным воротником,
тощие ноги в грязных бриджах болтались в широких голенищах сапог. Остатки
лысоватых кудрей ветвились рогами на квадратной голове, тяжелые роговые очки
на трясущемся полумертвом лице. Жиленков, увидев виселицу, упал на
замусоренный асфальт и стал истошно, по-бабьи причитать... Шкуро толкал его
несильно сапогом в бок, негромко, с ненавистью приговаривал: -- Встань...
Встань... Гадость ты этакая... Прокурор быстро, бубнино, заглатывая концы
слов, прочитал отказ н помиловании, все замерли, и приговоренных стали
подсаживать на табурет, оттуда -- в кузов. Их принимал там и расставлял,
сообразно своим художественным представлениям, Ковшук. Атамана Краснова и
Жиленкова пришлось на руках закидывать на грузовик, они не могли влезть в
кузов сами: один -- от старости, другой -- от ужаса. Конвойные ассистировали
режиссеру Сеньке, пока он не выстроил их в итоговую мизансцену:
лСправедливое возмездие изменникам Родины". Слева -- Шкуро, потом --
Краснов, в центре -- Власов, дальше -- Жиленков, крайний справа -- Трухин.
Истерический вой Жиленкова, яростное соление Шкуро, всхлипывание Краснова,
предсмертная икота Власова, немой об- морок Трухина, негромкий матерок
конвойных, тяжелый топот Ковшука... Трухин мотал головой, отталкивая петлю,
Жиленков упустил мочу, Власов фальцетом крикнул Семену, снявшему с него
очки: -- Па-азвольте!.. -- Не нужны, не нужны они тебе боле, -- деловито
сказал Ковшук и спрятал окуляры в карман. Абакумов махнул ему рукой, Семен
подошел к кабине, постучал по железной кровле шоферу: -- Давай трогай!..
Завыл стартер, рявкнул двигатель, клубом синего дыма газанул нам в морду,
задрожал грузовик, зазвенела с визгом пружина сцепления. Висельники стояли
плотной шеренгой на краю кузова, как бегуны на старте, дожидаясь отмашки,
чтобы броситься в долгий путь длиною в один шаг, на финише которого Ч
пустота. Конвойные спрыгнули с кузова, чтобы не мешать фотографу, не портить
своими безмозглыми мордами изысканную композицию, выстроенную Ковшуком. И
сам он присел на корточки за спиной Власова. Полыхала безостановочно
вспышка-блиц фотографа.... Поехал медленно грузовик, какой-то миг осужденные
изгибались над пропастью глубиной в полтора метра, тянули шеи, будто
надеялись превратиться в жирафов, и в эту последнюю секунду, когда
намыленная завязка не шее стала стягиваться, Шкуро -- у него поводок был
длиннее -- крикнул Абакумову: -- Попомни! Так же подыхать будешь... И все
сорвались разом с края борта, задергались, заплясали, до звона натягивая
белые веревки, заботливо увязанные Ковшуком в глухой лштык" на балке.
Жилистый, мускулистый Шкуро доставал до земли. Немного, сантиметра на
два-три, достаточно, чтобы толкнуться каблуками, чуть ослабить удавку, и
снова натянувшаяся петля вышибала из него дух. Выкатились из впадин кровяные
глаза, дыбом стояли на синюшной роже усы, из-под которых полз наружу
искусанный мясной ломоть языка. И слезы бежали из глаз неостановимо. Не
знаю, сколько времени он дрыгался на веревке -- пять секунд или пять минут.
Время исчезло, и мы все оцепенели. Мир не видел такого увлекательного
марионеточного театра. На веревочках перед нами прыгали не куклы, а
генералы, и спектакль длился бесконечно, пока главный кукловод не толкнул
меня в спину: кончай! Шкуро был еще жив. Невыносимая, небывалая мука стояла
в его обезумевших глазах, но я видел, что он в сознании. И, толкнув меня в
спину, Абакумов подарил ему великую милость -- избавление от жуткого
страдания. Я шагнул вперед, обнял Шкуро за плечи, и лицо его, залитое
слезами, уткнулось мне в грудь, и бессознательно прижался ко мне старый
младенец-людорез, ибо понял, что в этом объятии он получит наконец покой. И
резко подсев, я рванул вниз измученное напряженное тело Шкуро, и в мертвой
тишине у него оглушительно треснули кости шеи. Оттолкнул от себя кукольный
куль задушенного вольтижировщика, глянул -- а у меня вся гимнастерка на
груди залита его слезами. Очнулся, когда Абакумов мне в спину постучал
согнутым пальцем, как в запертую дверь: -- Але, завтра полетишь в Берлин...
Ч... Почему в Берлин?! -- встревоженно спросила Марина. -- Я? ЯЧв Берлин? Я
потряс головой и от боли, шибанувшей в темя, окончательно пришел в себя. Вот
сейчас очнулся по-настоящему. Господи, как трещит башка -- будто швы
черепные расходятся. -- Нет, Мариночка, травинка моя весенняя, никуда мы не
едем... Помстилось тебе... Это я спросонья бормотал... Сон нелепый снился...
Будто мотала ты своей головкой прекрасной неосторожно, и от воспаления
жевательного сустава у тебя шея хрустнула... Хря-ясть! И в аут... -- Не
дождешься, гнусняк проклятый! Скорее у тебя, сво- лочь, голова с плеч
соскочит, чем у меня шея сломается, -- сказала она с ленивой злобой. Ч- А ты
в Берлин хочешь? -- спросил я. -- А кто туда не хочет? -- поджала Марина
губы. -- Да от тебя, пожалуй, дождешься... -- Кто знает, может, дождешься,
-- туманно пообещал я. Правду сказал -- ведь Кэртис тогда дождалась встречи
со мной в Берлине. На станции унтербана лЦоо". Или ее звали Кертис?.. Встал
с трудом и, раскачиваясь, побрел на кухню. Ах, бесконечная наша
гастрономическая пустыня! Открыл холодильник -- сиротский дом. На тарелке
лежат две сморщенные сосиски, уже покрытые малахитовой патиной, как купол
Исаакия. Плавленный сырок, похожий на слоновий зуб. Бутылка кетчупа. Все.
Тьфу! Гадина. Не повезло мне с суженой. В хлебнице нашел серую горбушку,
превратившуюся в солдатский сухарь. Размочил под краном и стал с
наслаждением разжевывать его в ржаную кашу. Ел с удовольствием эту нищенскую
еду и с такой же острой мазохистской радостью жалел себя. Вот -- пришли
старость и болезни, и некому стакан воды подать. Хотя мне стакана воды не
хотелось, а нужен мне был стакан водки. Да где его взять! Мариночка,
спутница жизни нежная, сука красноглазая, как ворон, крови моей алчет, от
жадности сустав жевательный вывихнула. А дочечка Майка, гадюка, где-то
шастает по городу со своим сионистским бандитом, позор и погибель мне
готовят. Положил я на вас, родня моя дорогая! Это вам только кажется, что вы
папахена своего, старенького фатера, за жабры ухватили. Ты, Майка, глупая и
молодая, а фанаберии у тебя сумасшедшие от твоей мамани Риммы, а колдовской
силы своей не передала мамашка тебе. А у меня ее и сроду не было -- прожил я
просто- душным мотыльком жизнь довольно сложную, прихотливо за- крученную,
ежедневным смертельным риском вздроченную, и службой своей обученный -- мы
не знаем не только своего завтра, мы и про вчера свое плохо представляем. И
того, кто этого не понимает, ждут неожиданные сюрпризы. Вон у Марины одно в
жизни страстное желание -- стать моей вдовой, а ты. Майка, без памяти любишь
своего мерзостного жидовина, пархитоса проклятого. На все пошла Ч- папку
своего единственного, родителя кровного, продала за тридцать свободно
конвертируемых сребреников. Горе горькое, скорбный срам, больный стыд фатеру
своему пожиловенькому не постеснялась причинить. Да только воли вашей и
желания в такой игре маловато. Тут ведь надо разуметь тайный ход карт, и как
колоду мы ни стасуем, и как ни раскинем, а все выходит теперь одно: Марина,
ненавистная, по-прежнему остается моей женой, а ты, Майка, завтра будешь
вдовой. Не знаю уж, можно ли невесту считать вдовой на случай безвременной
кончины жениха. Да только я же тебя предупреждал: не нужен он тебе, Майка!
Не пара он тебе. Вот видишь, и сейчас выйдет по-моему -- на кой тебе
выходить замуж за покойника? И зря ты на меня сердишься. Я ведь тебе юлько
доброго желаю. И всегда желал. Я тебя спас для жизни в утробе твоей матери.
Да и после рождения спас -- умерла бы ты, хилая, полугодовалая, в тюремном
детдоме. Я, я, я спас тебя оттуда... Нет, не подашь ты мне стакана воды в
дряхлости моей и немощи. Самому управиться надо. Дожевал хлебную кашу и,
тяжело шаркая, побрел в ванную. Достал из аптечного шкафчика коричневый
пузырек с настойкой для ращения волос. Это Марина все беспокоилась, что у
меня стала плешь маленько просвечивать, отжалела грамм двести спирта, на
перце и женьшене настаивала. Ей, наверное, совестно быть вдовой плешивого. Я
и во гробе должен буду поддерживать своей статью и красотой ее репутацию.
Дудки, любимая моя! Неутешный и лысый буду я стоять у твоего скорбного одра,
очень опечаленный, но совершенно живой. А на будущую плешь мне совершенно
плевать -- сейчас здоровье важнее. Не считая того, что мы -- антинаучные
идеалисты -- чего не видим и не осознаем, то считаем несуществующим.
Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и
отсутствие выпивки -- ого-го-го! Налил в пластмассовый стакан из-под зубных
щеток жидкость для ращения волос на своем затылке -- до половины, долил из
крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло,
будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него -- не арманьяк
же это в хрустальной наполеонке! Вонзил в себя, как раскаленный нож...