которым ничего больше не последует, кроме стыда, ерничества и неловкости.
ишче спрошу вас о жене моей, Лидии Ильиничне!..
Лидиньку не воротить. Акульша-то, огонек лампадный, тоже погасла, --
пояснила она отцу, -- обнимитесь уж! Выпейте! Друзья всешки, хоть и
придурковатые. Жены-то вот, жены-то ваши где-ка? Жен-то каких ухайдакали,
разбо-ойники! -- как бы отпустив что-то в себе, разрыдалась бабушка, и все
за столом начали плакать.
его сплошь захлестнуло слезами, лишь кивком головы он подтверждал: да, и его
горе не обошло, не миновало. Сгреблись в беремя два друга, два непутевых
мужика, одинакового ростика, ухватками и характером, даже лицами схожие, что
родные братья, сгреблись, рыдают. И я, обхватив их ноги, рыдаю почему-то,
закатилось бабье, мужики потылицын- скими носищами воздух втягивают, аж в
лампе свет полощется. Из-за косяка двери середней выглядывают Васька, Люба и
Вовка -- дети Шимки Вершкова, всюду за ним ягнятами таскающиеся, и,
показывая на них пальцем, Шимка пытается и не может выговорить: "Сиро...
сиро..." -- но все угадывают, чего он желает объяснить моему отцу, и
помогают:
троЕ-о-о-о...
напичкивают детей вообще, сирот в особенности, городскими гостинцами. Где-то
в какой-то час или день вспыхивают короткие перепалки; папа все еще пытается
припереть друга к стенке серьезными вопросами:
новопорядка. -- Напустив на лицо умственность, вертя в руке рюмку,
многозначительно говорил папа.
умственное выражение на лице, продолжал папа. -- Разум, уложение, быт! --
Папа обвел всех победоносным взглядом и, видя, что вверг публику в
потрясение, назидательно поднял палец: -- Разум, уложение, быт.
объяснил, показывая при этом на потолок, что в одном месте самый умный и
са-амый бальшой человек пишет самую ба-альшую книгу, где всем будут указаны
главные законы жизни, в том законе -- главные статьи: разум, уложение, быт.
Согласно этой книге -- уже полностью веря в говоримое, вещал папа -- на
каждых воротах, на каждой двери будет сделан глазок, как "у камары", и особо
уполномоченный день и ночь станет ходить от дома к дому и глядеть в глазок:
торжествует ли разум в данном дворе, каково уложение, то исть порядок, нет
ли разложения и бесхозяйственности. Снова, свернув голову по-птичьи,
многозначительно щурясь, папа напирал с новой силой на Вершкова:
быта?
да законами не запугаешь, они сами же и сделаются особо уполномоченными,
всех совсем разорят и все пропьют.
известно?
что! -- говорил весь его вид, -- это ж тайна, глубокая тайна", -- и, сойдя
на шепот, приказывал:
для всех и для товарищча Вершкова тоже.
заявляет, что той порой, когда отца увозили, в деревне его не было, на
лесозаготовки мобилизовали, а то б он разве допустил?.. Да он бы суд со
всеми его законами разогнал! Болтухина наганом прикончил и тюрьму по кирпичу
разобрал, несмотря что она в городе и под вооруженной охраной. А что
касается книги, то на всех книг не напасешься -- раз! Уложения всякие таким
людям, как они с Петрой, -- не указ -- они были и до гроба останутся самыми
верными друзьями -- два!
никак не может выбрать времени Вершков рассказать, как долго болела и умерла
Акульша -- его жена. Да и что ему рассказывать-то? Про то, как он доконал
ее, надсадил, сломал ей жизнь? Катерина Петровна лучше них все и всем
расскажет и добавит в заключение, глядя на друзей, все так же горестно качая
головой: "А может, восподь-то смилостивился над жэнщинами-страдалицами,
избавил их от кровопивцев? Токо вот дети-то, дети сколь мук примут с такими
отцами?"
узнавши о гибели дорогой жены, хотел он разбежаться и разбить голову о
каменную стену тюрьмы. Но отчего не разбежался и не разбил -- пояснять не
имел времени. Он начал активно свататься, искать "ответственную" работу. И
скоро исполнил и то и другое. В лесозаготовительном поселке Лиственном
заделался завхозом; в соседней деревне Бирюсе отхватил мне "маму", от роду
которой было восемнадцать годиков. Смазлива на лицо -- докатились слухи до
Овсянки, но нравом дурна, чуть ли не психопаточна. "Царица небесная! Да чЕ
же это деется? На кого же он Лидию-то променял, страмина этакий! И чЕ же с
Витькой-то теперь будет?!" -- кляла отца и плакала бабушка.
одежонка на мне были худы, морозы тогда сухие в наших местах стояли, без
слякотей зима обходилась, на реке, как определено было природой, лед стоял,
зимник в торосах пробит. Меж скал каленый хиус тянул, и где-то за
Усть-Маной, возле речки Минжуль, я до того застыл, что мне уж никакую "нову
маму" видеть не хотелось, я сначала тихонько заскулил, потом завыл на всю
реку.
Сани бухали полозьями о льдины, строгались отводинами о зубья торосов, мы
долго пересекали Енисей, затем еще дольше поднимались по мало торенной
дороге в гору. Со всех сторон обступила нас и сомкнулась над дугой лошади
тайга. Глухая, белая, с кое-где обнажившимися камнями дорога виляла, нехотя
открывая нам желобок, усыпанный хвоей, семенами шишек и реденько чернеющими
конскими катышами. Колокольчик под дугой побрякивал негромко, мерзло, вещая
о людском непокое и движении, поскрипывали стылыми завертками сани, ударяясь
на разворотах отводинами о близко стоящие дерева. Высоко уже в горах, где
каменных останцев было больше, чем деревьев, с черной лиственницы снялся
глухарь, дуром метнулся в серую смесь леса, хлестко ударяясь крыльями о
мерзлые ветви. Лошадь, с испугу сбившая шаг, наладилась снова на мерный ход,
клубок дороги все разматывался по лесу, белая ниточка ее все кружилась и
кружилась, уводя нас к небу.
искорка огня и надолго пропала. Мне попритчилось, что едем мы "не туда", что
увел, закружил нас лесной хитрый соседушко. Однако вскоре лошадь облегченно
фыркнула, наддала ходу и даже рысцой затрусила с горки; под полозьями
скрежетнул камень, брякнуло чем-то о подворотню, и мы вкатились в старый
двор с гостеприимно распахнугыми резными воротами, возле которых, прихватив
у горла толстовязаную шаль, стояла женщина, приветливо, однако без улыбки
нам кланяясь.
Боясь громко орать в тихой, беленькой, пахнущей травами, пихтой, лампадным
маслом и свежей известкой избушке, я ронял слезы на половики, в лохань, на
горячую железную печку, и женщина шепотом, но настойчиво просила меня
отворачиваться, чтоб на печку слезы не ронять -- "глазоньки испекутся,
красной болестью покроются". Подслеповатая, не умеющая громко разговаривать,
какая-то вся пушистая, она не руками, тоже пушистыми лапками касалась меня,
гладила, мазала, и то место, которое она гладила, переставало болеть. Жгучую
резь в руках отпускало, теплое успокоение окутывало меня.
вспомнил дедову кружку на заимке, и зачастили капельки из моих глаз.
Женщина, как бы догадавшись, чего я вспомнил, провела ладонью по моей
голове, выдохнула: "Дитятко" -- и дала мне меду на блюдечке да еще ржаной
пряник, похожий на плоскую, растрескавшуюся дощечку. Я выпил чай, мед с
блюдца вылизал, пряник утянул в рукав рубахи. Женщина обняла меня и, словно
больного, осторожно провела в боковушку, опустила на широкую лавку,
застеленную войлоком и подушкой в бледненькой латаной наволочке. Побросав на
меня крестики двумя соединенными пальцами, ровно бы не ртом, выветренным
листом прошелестела: "Положи, Господь, камешком, подыми перышком!" --
задернула ситцевую занавеску в проеме и неслышно удалилась.
Лиственного, слышался приветливый и все такой же тихий голос хозяйки, редко
и деликатно вступавшей в беседу, но все плотнее затягивалась надо мной
цветная занавеска, глаза и слух прикрывало пеленою крепкого детского сна.
скиту, где живут староверы, раскольники и всякий другой уединенный люд,
вызывающий почтительный трепет в округе и жуть в сердцах падких на суеверия
овсянских гробовозов.
того, как папу с "ответственной работы" согнали и залез он в тайгу, на
промысел пушнины, зажала семью нужда, начались у нас с "мамой" раздоры,
постепенно переросшие в схватки.
убеждение, что я в не столь отдаленный срок вырежу всю семеюшку и подамся в
бега.