"Ешь, ешь!" И она, всегда такая робкая, забренчала кружкой, заприхлопывала
громко языком.
молоко, и сахар. А собачка чистая, в тайге живет, на снегу спит, дичью
питается. Ей можно и из кружки. Собака - друг. Розка - друг, вдесятеро
вернее иных людей!.."
Гнали, не останавливаясь, без передышки, отчаянно торопились. Аким начал
спотыкаться все чаще и чаще, вот и упал лицом в снег, поджал под себя руки.
Розка скулила, лизала его в шею, в затылок. Эля склонилась над Акимом,
боязно тронула его рукавичкой. Упершись руками в снег, Аким, сел, обмахнул
рукавом лицо.
час дня или ночи, до звона все выморозившей, слыша надсадный, хриплый кашель
сзади, сорванно прохрипел: - Держись за нарту! - и, подышав, всхлипнул: - Не
отставай!
только думать, замечать что-либо, ощущать потеряла способность. Кашель
выбивал оранжевые вспышки в голове, валил ее на колени, тело покрылось
мокром. "Погодите! Постойте! Я больше не могу!" - волочилась она по снегу.
Но ее не слышали, и она осиливалась, привставала, тащилась за кошевкой, не
чувствуя уже, как смерзаются глаза, губы, мокрые от кашля, как закаменело
под лопатками и совсем нет дыхания, тошнота давит, выжимает из тела холодный
пот, шум и звон в голове покрыли все звуки, все шорохи, яркие круги,
вертящиеся перед глазами, сожгли весь белый свет и воздух. Хоть бы глоточек,
один глоточек теплого, живительного воздуха!
спиной к дереву. Ветви густо завязли в снегу, получилось что-то вроде шатра,
здесь как будто было теплей. Воспринималось только это да освобождение от
труда, от изнурительного бега, ломящего кости. В бреду иль наяву она увидела
перед собой не лицо Акима, нет, не лицо - маску, вздутую, обожженную до
кирпичной красноты, и по ней наземной, грибной россыпью бугрились пятна.
Выстывшие, загнанные глаза светились красным, разящим оком и горели одной уж
только силой упрямства и злобы. Она или не она, совсем какое-то другое
существо, раздавленное ужасом надвигающейся смерти, ползало возле
обмороженного, распластанного под деревом человека, тормошило его, тыкалось
губами в лицо и, чуя окаменелость щек, носа, уже не просило опомниться,
встать, идти, а вперебой с кашлем выстанывало:
праздники, давилась в толпе зевак и верующих и вот теперь, на краю гибели,
тужилась припомнить хоть что-нибудь из слышанных тогда молитв: "Боже,
милостив буди мне, грешному, отче наш, иже на небеси... Да святится имя
твое!.. Ради пречистый твоея матери, помилуй нас!.. Отврати лицо твое от
грех моих... не отвергни... Воздаждь ми радость спасения..."
спряталась лицом в то место, где за оторванной с мясом петлей, в меховом
разъеме полушубка, под мягким, заячьим, ее руками связанным шарфиком прыгало
горло, толчками вздымалась грудь и слышался хрип: "Молись! Молись ишшо".
мужчине, к земному заступнику и покровителю, который во веки веков был
опорой и защитой женщине, кормильцем ее, хозяином и господином. Так было.
Так есть. Так будет. Никто, кроме него, мужчины, не спасет ее, слабую
женщину. Надо подняться. Надо! Надо!..
слабость, поднялся, постоял на карачках, увязив руки в снегу. Оскалившись от
боли, скуля по-собачьи, он выкачал себя из снега, пополз из-под дерева на
четвереньках до синеющего следа. Там выпрямился, встал, шагнул, и Розка
дернулась, затявкала. До этого он пинал, бил, топтал в снегу Розку-то, но
она все простила воспрянувшему к жизни хозяину, который, искупая вину перед
ней, перед кем ли еще, волок теперь и ее и Элю и не мог уже ни кричать, ни
материться, только хрипел погибельно, и хрип этот и был криком, что еще
поддерживал его, не давал упасть.
язык и зачастила, зачастила кривыми лапами, до мяса исструганными снегом и
глызами. Аким, не сбавляя хода, обернулся - руки его сцеплены на лямке,
из-под которой выбивало пар, полушубок распахнут, шарф волочился по снегу,
он приступал конец шарфа: "Падай!" - мотнул головой. И, зная, что приказание
не повторится, сразу поняв, чего делать, не думая об Акиме и Розке, о том,
как они ее повезут, не жалея их, а радуясь своему счастью, Эля опрокинулась
в забитый снегом возок.
человек и собака все же тащили - не возок, а непосильный груз - куда-то
ввысь, в гору, и она сжалась в кошевке, в себе, чтоб быть меньше, легче,
чтобы хоть как-то помочь человеку и собаке. Пыталась снова молиться, но не
могла уже вспомнить не только молитвы, даже единой церковной фразы. Из
скованного каленой стужей рта выталкивалось только: "Боже!.. Боже!.. Боже
!.."
врасшеперку лежал человек с лямкой и ружьем через плечо. За поясом его
блестел топор. Человека рвало. Собака с игрушечной шлейкой на худом,
ребристом тельце, со вдавленной на плечах шерстью торопливо и угодливо
обихаживала крылечко и попутно лицо хозяина розоватым, ловким языком.
короедом, на них навален лапник - для ухоронки. Возле двери на бревне стес,
все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями
матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, - палочка такая струганая, в
деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери
лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под
навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много
следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий
след, будто набросанный ветром мятый лист.
отплевываясь, отдыхивался.
за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в
грудь.
отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку.
Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
приказал он, - да не царапайся. Больно.
сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее
наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
нет? - завизжала вдруг: - А мне нет?! - И начала хлестать рукавицей по лицу,
еще бесчувственному, неоттертому. - Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к
маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной
делаете? - Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей
до костей рукою, - Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!
задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер
губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
слепой яростью заорал тоже: - Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую
сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с
хахалем! Там! - Он ткнул рукой в сторону Эндэ. - Чтоб не скучно... Ну-ка! -
отпихнул ее Аким с дороги. - Путаесся токо под ногами! - Он принялся
выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым
снегом, соскребая тонкий его слой с поленницы, а кровь все сочилась из губы,
тянулась ниточкой по подбородку, путаясь и насыхая в торчках обмерзлой
бородки, и он слизывал, слизывал с губы кровь, которая не свертывалась на
морозе. Эля видела на бели его зубов красно плавающую пленку, и ее нудила
тошнота. Проходя мимо нее к дверям избушки с котелком, набитым снегом, в
одной руке и с горстью желтой бересты в другой, он ровно бы споткнулся о
девушку в неуклюжей, обмерзлой одежде, синюшно-бескровную, по-щенячьи
дрожащую, но все такую же упрямо-злую. - Не угодно ли войти в помессэнье! -
Бросив бересту, Аким схватил ее за шкирку, будто кутенка, и поволок к
избушке, матерясь с такой неистовостью, что она испугалась, засеменила.
избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла
на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин
бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой
дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и
загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. "Чаю бы
скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!.." - подумала Эля и сглотнула слюну,
но слюна не смочила горло, застряла - так в нем было сухо.
все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек
шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы
съели - туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за
што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять