Лебядкиным вместе, может быть еще вчера для скандалу. Последний стих
непременно ваш, про пономаря тоже. Почему он вышел во фраке? Значит, вы его
и читать готовили, если б он не напился пьян?
Липутин холодно и язвительно посмотрел на меня.
- Вам-то что за дело? - спросил он вдруг с странным спокойствием.
- Как что? Вы тоже носите этот бант... Где Петр Степанович?
- Не знаю; здесь где-нибудь; а что?
- А то, что я теперь вижу насквозь. Это просто заговор против Юлии
Михайловны, чтоб оскандалить день...
Липутин опять искоса посмотрел на меня:
- Да вам-то что? - ухмыльнулся он, пожал плечами и отошел в сторону.
Меня как бы обдало. Все мои подозрения оправдывались. А я-то еще надеялся,
что ошибаюсь! Что мне было делать? Я было думал посоветоваться со Степаном
Трофимовичем, но тот стоял пред зеркалом, примеривал разные улыбки и
беспрерывно справлялся с бумажкой, на которой у него были сделаны отметки.
Ему сейчас после Кармазинова следовало выходить, и разговаривать со мною он
уже был не в состоянии. Бежать к Юлии Михайловне? Но к той было рано: той
надо было гораздо покрепче урок, чтоб исцелить ее от убеждения в
"окруженности" и во всеобщей к ней "фанатической преданности". Она бы мне
не поверила и сочла духовидцем. Да и чем она могла помочь? "Э, подумал я,
да ведь и в самом деле мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, когда
начнется". Я так и произнес "когда начнется", я это помню.
Но надо было идти слушать Кармазинова. Оглянувшись в последний раз за
кулисами, я заметил, что тут шныряет-таки довольно постороннего народа и
даже женщин, выходят и уходят. Эти "за кулисы" было довольно узкое
пространство, отгороженное от публики наглухо занавесью и сообщавшееся
сзади через корридор с другими комнатами. Тут наши читавшие ожидали своей
очереди. Но меня особенно поразил в это мгновение следующий после Степана
Трофимовича лектор. Это был тоже какой-то в роде профессора (я и теперь не
знаю в точности кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то
заведения после какой-то студенческой истории и заехавший зачем-то в наш
город всего только несколько дней назад. Его тоже рекомендовали Юлии
Михайловне, и она приняла его с благоговением. Я знаю теперь, что он был у
ней всего только на одном вечере до чтения, весь тот вечер промолчал,
двусмысленно улыбался шуткам и тону компании, окружавшей Юлию Михайловну, и
на всех произвел впечатление неприятное надменным и в то же время до
пугливости обидчивым своим видом. Это сама Юлия Михайловна его завербовала
читать. Теперь он ходил из угла в угол и тоже, как и Степан Трофимович,
шептал про себя, но смотрел в землю, а не в зеркало. Улыбок не примерял,
хотя часто и плотоядно улыбался. Ясно, что и с ним тоже нельзя было
говорить. Ростом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с
седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с
каждым поворотом подымал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над
головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то
сопротивника. Этот фокус проделывал он поминутно. Мне стало жутко. Поскорее
побежал я слушать Кармазинова.
III.
В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоняюсь пред
величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных
лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том,
что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно
продержать на одной статье такую публику как наша целый час? Вообще я
сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литературном
чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно.
Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже
самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже
некоторый восторг. Аплодисмент однако был коротенький, и как-то недружный,
сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения,
когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло
особенно дурного, а так как будто недоразумение. Я уже прежде упоминал, что
у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный и при том с
настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнес он
несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, - вероятно
какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший еще ничего светского и при том
при врожденной смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив,
дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов,
жеманясь и тонируя, объявляет, что он "сначала ни за что не соглашался
читать" (очень надо было объявлять!). "Есть, дескать, такие строки, которые
до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню
никак нельзя нести в публику" (ну так зачем же понес?); "но так как его
упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и
поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту последнюю
вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике,
то уж так и быть прочтет эту последнюю статью публике" и т. д. и т. д. вс¬
в этом роде.
Но вс¬ бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу,
при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних
рядов, это вс¬ могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую
повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, - то-есть
хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы вс¬ спасено.
Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно
скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только
наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и
бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока,
пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей
публики. Тема... Но кто ее мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет
о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? -
Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли
одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда,
много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но признаюсь, это
вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального
писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом
поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так
как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно
дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в
ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок,
которого конечно никто никогда не примечал из смертных, т.-е. и все видели,
но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам,
как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара,
непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии.
Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает
холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в
тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres,
но никому неизвестна, так что об ней надо справляться в музыкальном
словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что
более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг вс¬ исчезает, и
великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною
страницы переправы, но вс¬-таки попадает в прорубь. Гений тонет, - вы
думаете, утонул? И не думал; это вс¬ для того, что когда он уже совсем
утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с
горошинку, но чистая и прозрачная "как замороженная слеза", и в этой
льдинке отразилась Германия или лучше сказать, небо Германии, и радужною
игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь,
скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты
воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, сказал я сквозь слезы, но
коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". -
Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается,
спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в
самых недрах земли в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника.
Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу, и вдруг
слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего
схимника! Нет-с, просто-за-просто этот вздох напомнил ему ее первый вздох,
тридцать семь лет назад, когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под
агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет
вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять
заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из
тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк-Марций. Озноб
восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д. и т. д. Одним
словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни
был именно в этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших великих
умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий
ученый, изобретатель, труженик, мученик, - все эти труждающиеся и
обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров
у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут
приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет
приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред
великими умами Европы, но что касается его самого, - нет-с, он уже над
этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его