(между невинной Долли Скиллер и жовиальным дядей Айвором) я
пересмотрел все обстоятельства моего дела. С предельной
простотой и ясностью я видел теперь и себя и свою любовь. По
сравнению с этим прежние обзоры такого рода казались вне фокуса.
Года два тому назад, в минуту метафизического любопытства, я
обратился к умному, говорящему по-французски духовнику, в руки
которого я передал серое безверие протестанта для старомодного
папистского курса лечения, надеясь вывести из чувства греха
существование Высшего Судии. В те морозные утра, в кружевном от
инея Квебеке, добрый аббат работал надо мной с утонченнейшей
нежностью и пониманием. Я бесконечно благодарен и ему, и великой
организации, которую он представлял. Увы, мне не удалось
вознестись над тем простым человеческим фактом, что, какое бы
духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность
ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту
забыть все то дикое, грязное, к чему мое вожделение принудило
ее. Поскольку не доказано мне (мне, каков я есть сейчас, с
нынешним моим сердцем, и отпущенной бородой, и начавшимся
физическим разложением), что поведение маньяка, лишившего
детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не
имеет ни цены ни веса в разрезе вечности - поскольку мне не
доказано это (а если можно это доказать, то жизнь - пошлый
фарс), я ничего другого не нахожу для смягчения своих страданий,
как унылый и очень местный паллиатив словесного искусства.
Закончу эту главку цитатой из старого и едва ли существовавшего
поэта:
круга рая, - когда для того, чтобы свободно упиваться своими
фантасмагориями, я принял важное решение: не обращать внимания
на то (а было это так явно!), что я для нее не возлюбленный, не
мужчина с бесконечным шармом, не близкий приятель, даже вообще
не человек, а всего только пара глаз да толстый фаллос длиною в
фут - причем привожу только удобоприводимое. Помню день, когда,
взяв обратно (чисто-практическое) обещание, из чистого расчета
данное ей накануне (насчет чего-то, чего моей смешной девочке
страстно хотелось, посетить, например, новый роликовый каток с
особенной пластиковой поверхностью или пойти без меня на дневную
программу в кино), я мельком заметил из ванной, благодаря
случайному сочетанию двух зеркал и приотворенной двери,
выражение у нее на лице - трудноописуемое выражение
беспомощности столь полной, что оно как бы уже переходило в
безмятежность слабоумия - именно потому, что чувство
несправедливости и непреодолимости дошло до предела, а меж тем
всякий предел предполагает существование чего-то за ним - отсюда
и нейтральность освещения; и, принимая во внимание, что эти
приподнятые брови и приоткрытые губы принадлежали ребенку, вы
еще лучше оцените, какие бездны расчетливой похоти, какое
вторично отразившееся отчаяние удержали меня от того, чтобы
пасть к ее дорогим ногам и изойти человеческими слезами, - и
пожертвовать своей ревностью ради того неведомого мне
удовольствия, которое Лолита надеялась извлечь из общения с
нечистоплотными и опасными детьми в наружном мире, казавшемся ей
настоящим.
ныне встают недоразвитыми монстрами и терзают меня. Однажды, на
бердслейской улице с закатом в пролете, она обратилась к
маленькой Еве Розен (я сопровождал обеих нимфеток на концерт и,
подвигаясь за ними, в толпе у кассы держался так близко, что
тыкался в них), - и вот слышу, как моя Лолита, в ответ на слова
Евы, что "лучше смерть, чем Мильтон Пинский (знакомый гимназист)
и его рассуждения о музыке", говорит необыкновенно спокойно и
серьезно: "Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем
предоставлен самому себе"; и меня тогда поразило, пока я, как
автомат, передвигал ватные ноги, что я ровно ничего не знаю о
происходившей у любимой моеи в головке и что, может быть,
где-то, за невыносимыми подростковыми штампами, в ней есть и
цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца, - дымчатая
обворожительная область, доступ к которой запрещен мне,
оскверняющему жалкой спазмой свои отрепья; ибо я часто замечал,
что, живя, как мы с ней жили, в обособленном мире абсолютного
зла, мы испытывали странное стеснение, когда я пытался
заговорить с ней о чем-нибудь отвлеченном (о чем могли бы
говорить она и старший друг, она и родитель, она и нормальный
возлюбленный, я и Аннабелла, Лолита и сублимированый,
вылизанный, анализированный, обожествленный Гарольд Гейз), об
искусстве, о поэзии, о точечках на форели Гопкинса или бритой
голове Бодлера, о Боге и Шекспире, о любом настоящем предмете.
Не тут-то было! Она одевала свою уязвимость в броню дешевой
наглости и нарочитой скуки, между тем как я, пользуясь для своих
несчастных ученых комментариев искусственным тоном, от которого
у меня самого ныли последние зубы, вызывал у своей аудитории
такие взрывы грубости, ч-,о нельзя было продолжать, о, моя
бедная, замученная девочка.
Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t'aimais, je
t'aimais! И бывали минуты, когда я знал, что именно ты
чувствуешь, и неимоверно страдал от этого, детеныш мой,
Лолиточка моя, храбрая Долли Скиллер...
раю, - когда, насытившись ею, ослабев от баснословных, безумных
трудов, безвольно лежа под лазоревой полосой, идущей поперек
тела, я, бывало, заключал ее в свои объятья с приглушенным
стоном человеческой (наконец!) нежности.
мотельного двора сквозь жалюзи, ее черные, как сажа, ресницы
слиплись; ее серые, без улыбки, глаза казались еще безучастнее,
чем обычно, - она до смешного напоминала маленькую пациентку, не
совсем еще вышедшую из тумана наркоза после очень серьезной
операции; и тут нежность моя переходила в стыд и ужас, и я
утешал и баюкал сиротливую, легонькую Лолиту, лежавшую на
мраморной моей груди, и, урча, зарывал лицо в ее теплые кудри, и
поглаживал ее наугад, и, как Лир, просил у нее благословения, и
на самой вершине этой страдальческой бескорыстной нежности (в
миг, когда моя душа как бы повисала над ее наготой и готова была
раскаяться), внезапно, с мерзостной иронией, желание нарастало
снова... "Ах, нет!", говорила Лолита, подняв, со вздохом, глаза
к небу, и в следующую минуту и нежность и лазоревый луч - все
распадалось.
дочерью сильно испакощены схоластическим вздором и
стандартизированными символами психоаналитической лавочки;
надеюсь, однако, что нижеследующие строки обращаются к
беспристрастным читателям. Как-то раз, когда отец одной из ее
подруг (толстенькой Авис Чапман) громким гудком подал с улицы
сигнал, что он приехал забрать свою дурнушку, я почувствовал
себя обязанным пригласить его в гостиную; он присел на минутку,
и, пока мы беседовали, Авис ластилась к нему и в конце концов
грузно примостилась у него на коленях. Не помню, между прочим,
отметил ли я где-нибудь, что у Лолиты была для чужих совершенно
очаровательная улыбка, - мохнатое прищуривание глаз и милое,
мечтательное сияние всех черт лица, - улыбка, которая ничего,
конечно, не значила, но которая была так прекрасна, так
самобытно нежна, что трудно ее объяснить атавизмом, магической
геной, непроизвольно озаряющей лицо в знак древнего
приветственного обряда (гостеприимной проституции, скажет
читатель погрубее). Она стояла поодаль, когда мистер Чапман сел
и заговорил, вертя шляпу в руках, а затем - ах, смотрите, как
глупо с моей стороны, я опустил главнейшую особенность
знаменитой Лолитовой улыбки, а именно: ее сладкая, как нектар,
переливающаяся ямочками игра никогда не бывала направлена на
гостя, а держалась, так сказать, собственной далекой цветущей
пустоты или блуждала с близорукой вкрадчивостью по случайным
предметам - и было так сейчас. В ту минуту, как толстая Авис
приблизилась и стала мешать своему папе вертеть шляпу, Лолита
тихо сияла, разглядывая и потрагивая фруктовый нож, лежавший на
краю стола, к которому она прислонялась далеко, далеко от меня.
Авис теперь ухватилась за отцовскую шею и ухо, а он, привычной
рукой, полуобнял свое неуклюжее и крупное чадо, и вдруг я
заметил, как улыбка Лолиты стала гаснуть, превратилась в
оцепеневшую тень улыбки, и фруктовый нож соскользнул со стола и
серебряным черенком случайно ударил ее в щиколку, да так больно,
что она охнула, согнулась вдвое и тотчас потом, прыгая на одной