служу -- а как Шикин жмёт! Ну войдите в положение, подбросьте матерьяльчика!
некую даму, которая работала из жадности, чтоб умножить тысячи, приносимые
мужем. Она держалась с зэками презрительно, высказывалась, что их надо
перестрелять (говорила она так среди вольных девушек, но зэкам быстро стало
известно) и сама завалила двоих -- одного на связи с девушкой, другого -- на
изготовлении чемодана из казённых материалов. Руська бессовестно оболгал её,
что она берёт от зэков письма на почту и ворует из шкафа конденсаторы. И
хотя он не представил Шикину ни одного доказательства, а муж дамы --
полковник МВД, решительно протестовал, -- по неотразимой силе тайного доноса
дама была уволена и ушла заплаканная.
же предупреждая их об этом. Потом перестал предупреждать, смолк. Не
спрашивали и его. Невольно все поняли так, что он стучит и дальше, но уже о
таком, в чём не признаешься.
донёс, но его стали сторониться. Рассказываемые им подробности, что у Шикина
под стеклом лежит особое расписание, по которому стукачи заскакивают в
кабинет без вызова, и по которому можно их ловить, как-то мало вознаграждали
за его собственную принадлежность к причту стукачей.
Есенине на него стукнул тоже Руська. Потеря книги доставила Глебу боль,
которой Руська предвидеть не мог. Тот рассудил, что книга -- Нержина
собственная, это выяснится, отнять её никто не отнимет, -- а Шикина можно
очень занять доносом, что Нержин прячет в чемодане книгу, наверное
принесенную ему вольной девушкой.
Снежная белизна лип была ему цветением, а воздух казался тёплым, как весной.
В своих двухлетних скитаниях-скрываниях, все мальчишеские помыслы устремив
на обман сыщиков, он совсем упустил искать любовь женщин. Он сел в тюрьму
девственным, и от этого по вечерам ему было так безутешно-тяжело.
вспомнил, что завтра в обед он здесь хотел задать спектакль. Подоспела как
раз пора о том объявлять (раньше было нельзя, чтоб не сорвалось). И,
овеянный восхищением Клары, оттого чувствуя себя втройне удачливым и умным,
он огляделся, увидел Рубина и Нержина на краю прогулочного двора, -- и
решительно направился к ним. Шапка его была сдвинута набок и назад, так что
лоб весь и уголочек темени с космой волос были доверчиво открыты нехолодному
дню.
обёрнутому лицу Рубина, они говорили о серьёзном. Но Руську встретили
незначительной подставной фразой, это было ясно.
труд должен быть оплачен? Так вот, завтра каждый Иуда будет получать свои
серебренники за третий квартал этого года.
они только за третий? Почему такая задержка?
объяснял Руська извиняющимся тоном. -- В том числе буду получать и я.
служил только полквартала?
обоих Руська.
лицевой счёт. Меня спросили -- от какого имени вам прислать? Хотите -- от
Ивана Ивановича Иванова? Стандарт меня покоробил. Я попросил -- нельзя ли от
имени Клавы Кудрявцевой? Всё-таки приятно думать, что о тебе заботится
женщина.
пятьдесят рублей за квартал. Но надо для приличия переслать по почте, а
неумолимая почта берёт три рубля почтовых сборов. Все кумовья настолько
жадные, что своих денег добавить не хотят, и настолько ленивые, что не
поднимут вопроса о повышении ставки сексотам на три рубля. Поэтому переводы
будут все как один на 147 рублей. Поскольку нормальный человек никогда таких
переводов не шлёт, -- эти недостающие тридцать гривенников и есть Иудина
печать. Завтра в обед надо столпиться около штаба и у всех, выходящих от
опера, смотреть перевод. Родина должна знать своих стукачей, как вы
находите, господа?
и падали на тёмную мостовую улицы Матросская Тишина, с булыжников которой
скаты автомашин слизали последние остатки снега прошлых дней, -- в 318-й
комнате студенческого городка на Стромынке шла предвечерняя воскресная жизнь
девушек-аспиранток.
выходила на Матросскую Тишину, а от окна к двери была продолговата, и вдоль
стен её, справа и слева, упнулись по три железных кровати гуськом и шатко
высились плетёные этажерки с книгами. Средней полосою комнаты, оставляя
вдоль кроватей лишь узкие проходы, один за другим стояли два стола: ближе к
окну -- "диссертационный", где громоздко теснились книги, тетради, чертежи и
стопы машинописного текста, а дальше -- общий, за которым сейчас Оленька
гладила, Муза писала письмо, а Люда перед зеркалом раскручивала папильотки.
У дверной стены ещё оставалось место для умывального таза, отгороженного
занавеской (умываться полагалось в конце коридора, но девушкам было там
неуютно, холодно, далеко).
халате, который в комнате назывался "бразильский флаг". У неё были ещё и
другие затейливые халаты, восхищавшие девушек, но на выход она одевалась
очень сдержанно, как бы даже стараясь не привлекать внимания. Она привыкла
так за годы, когда была подпольщицей-коммунисткой в Венгрии.
одеяло и простыня касались пола, зато поверх подушки и спинки кровати было
бережно разложено уже выглаженное голубое шёлковое платье и чулки. И
персидский коврик висел над кроватью. Сама же Люда за столом громко
рассказывала историю ухаживания за ней некоего испанского поэта, вывезенного
с родины ещё мальчиком. Она подробно вспоминала ресторанную обстановку,
какой был оркестр, какие блюда, гарниры и пили что.
шнур. (Чтобы не расходовали электричества, утюги и плитки были на Стромынке
строго запрещены, розеток не ставили, а за "жуликами" охотилась вся
комендатура.) Оленька слушала Люду, посмеиваясь, но зорко занята была своей
глажкой. Жакет этот и юбка к нему были её всё. Ей было бы легче прожечь
утюгом себе тело, чем этот костюм. Оленька жила на одну аспирантскую
стипендию, сидела на картошке и каше, если могла не доплатить в троллейбусе
двадцати копеек -- не доплачивала, стена у её кровати была завешана
географической картой -- зато вот этот вечерний наряд был весь хорош,
никакой части его не приходилось стыдиться.
тридцати лет, пыталась на столе, качаемом глажкой, и под этот назойливый
оскорбляющий её рассказ писать письмо. Попросить другого помолчать она
вообще считала неделикатным. Останавливать же Люду было -- её распалять, она
бы только сдерзила. Люда была новая у них, не аспирантка, а приехала после
финансового института на курсы политэкономов, да и приехала-то больше для
развлечения. Отец её, генерал в отставке, много слал ей из Воронежа.
мужчинами состоит единственный смысл женской жизни. Но в сегодняшнем
рассказе она выделяла ещё особую пикантность. У себя в Воронеже уже бывшая
три месяца замужем и сходившаяся потом кой с какими другими мужчинами, Люда
сожалела, что девичество у неё прошло как-то слишком мельком. И вот с первых
же слов знакомства с испанским поэтом она разыгрывала начинающую, трепетала
и стыдилась малейшего прикосновения к плечу или локтю, а когда потрясённый
поэт вымолил у неё [первый] в её жизни поцелуй, она содрогалась, переходила
от восторга к отчаянию и вдохновила поэта на стихотворение в двадцать четыре
строки, к сожалению не на русском.
провинциальный город. Папа и мама её до сих пор любили друг друга как
молодожёны, и всякое утро, идя на работу, папа до самого угла всё
оборачивался и помахивал маме, а мама помахивала ему из форточки. И так же
любила их дочь, и привыкла писать им часто и подробно о каждом своём
переживании.
пятницы, с Музой случилось такое, от чего затмилась её неутомимая
повседневная работа над Тургеневым -- работа, заменявшая ей всякую другую
жизнь, все виды жизни. Ощущение у неё было самое гадкое -- будто она
вымазалась во что-то грязное, позорное, чего нельзя ни отмыть, ни скрыть, ни
показать -- и существовать с этим тоже нельзя.
собиралась ложиться, её вызвали в канцелярию общежития, а там сказали: "да,
да, вот в эту, пожалуйста, комнату". А там сидели двое мужчин в штатском,
вначале очень вежливых, представившихся ей как Николай Иваныч и Сергей
Иваныч. Мало стесняясь поздним временем, они держали её час, и два, и три.
Они начали с расспросов, с кем она в одной комнате, с кем на одной кафедре
(хотя знали, конечно, не хуже её). Они неторопливо беседовали с ней о
патриотизме, об общественном долге всякого научного работника не замыкаться
в своей специальности, но служить своему народу всеми средствами, всеми
возможностями. Против этого Муза не нашлась возразить, это было совершенно