лет сорока солдат, опустив стекло, долго приглядывался, что происходит,
потом закричал весело, кивая вверх, на черный раструб, из которого изливался
теперь победный марш:
- Что берем, бабоньки? Неужто Предславль?
- Мырятин какой-то, - отвечали женщины.
- Чего? - Он приставил к уху ладонь совочком. То ли был глуховат, то ли
ему мешал подвывающий двигатель.
- Мырятин! Уши прочисти!..
- Сятин? - переспросил водитель "студебеккера". - Хороший город Сятин.
Я, правда, не был, но слыхал. - Он послушал марш и опять закричал: - Мелкоту
отмечаем! А как Харьков сдавали - кто помнит, бабоньки? Одна строчечка была
в газетке!
Генерал вдруг замер с открытым ртом. Он дышал тяжело, лицо малиново
наливалось гневом.
- Я те щас дам "мелкоту"! - Он полез наверх, к шоссейке. - Я те щас
покажу "Сятин"! Стратег выискался, Рокоссовский, Наполеон... Засранец!
Предславль ему подавай. А Берлина, деятель тыла, не хошь сразу?
Водитель, при виде генерала, подбиравшегося к нему снизу, с салфеткой в
тяжелом кулаке, обмер и стал бледнеть. Как бы сама собою, судорожно
подкинулась к виску ладонь. Как бы сам собою, "студебеккер" тихонько
тронулся и, взревев, бешено рванул со спуска.
- Гопник несчастный! - кричали вслед ему женщины, с мгновенно
вспыхнувшей злостью к дураку, испортившему праздник.
- Дезертир!
- Чтоб ты взорвался!
- Чтоб тебе, падла, всю жизнь этой брюквой питаться!
Генерал, выбравшись наконец на асфальт, плюнул вслед "студебеккеру",
уже и не видному за спуском. И, точно бы его сил только на то и хватило,
вдруг поник, обвис, шумно засопел, замычал, как от боли.
- Орелики мои! - Все его обиды нахлынули на него разом, от слез
защемило в глазах, и он, не таясь женщин, вытер глаза салфеткой. - Эх-ма,
орелики...
Отчего так грустно стало, почти невыносимо душе? Из-за этого дурака
тылового? Или оттого, что, битый по рукам учительской линейкой, стоял на
коленях носом в угол, и это никогда не забудется и ничем не искупимо?
Неужели никогда, ничем?.. Он стоял одиноко посреди шоссе, никто не осмелился
к нему подойти близко, и он смотрел поверх голов на облако, медленно
наползавшее со стороны Москвы, изборожденное серо-лиловыми извилинами, а
снизу чуть позолоченное краешком восходящего солнца. Облако меняло свои
очертания, различались на нем то надменная голова верблюда с отвисшей губой,
а то журавль с изогнутой шеей и распахнутыми крыльями, и вдруг оно
заулыбалось, явственно заулыбалось - злорадной ухмылкой Опрядкина. Той самой
ухмылкой, не затрагивающей ледяных глаз, с какой он протягивал на тарелочке
жирный сладкий ломоть. "А все-таки вмазали они тебе этот торт, - сказал себе
генерал. Было и впрямь, как тогда, предощущение противной сладости на губах,
сползающих с носа и подбородка липких сгустков. - Нравится? И кушай на
здоровье!" Тут ему вспомнились его предчувствия, что с этим Мырятином
непременно должно связаться что-то роковое для него - может быть, даже
смерть, и будут его косточки лежать где-нибудь в городском скверике, под
фанерным обелиском, - кажется, так теперь, после гибели Опанасенко в
Белгороде, хоронили генералов? Ну, не связалось роковое, погребальные дроги
миновали его, страхи не сбылись - много ли они значат, наши предчувствия? -
но он-то их пережил! Не подумали об этом отставившие его от армии. Не
подумали, как ему далась одна эта переправа, где его сто раз могли
подстрелить, как селезня.
Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок
изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь
нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим
вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить.
Могла, и в самом деле, "машинка" сработать, но мог же и сам Верховный
углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что
плацдарм Мырятинский - ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко
всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя - желтым ли ногтем,
черенком трубки: "Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено
нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь.
Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь,
генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?" Да, могло и так
быть. Ну, и что, если даже Сам? "А только то, - сказал себе генерал, - что
вместо одного куска два кинули..." Почему все так поздно к нам приходит, так
безнадежно поздно! Хотя бы и вернули его на армию - разве сам он останется
тем же? Непоправимо никакое зло - и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе,
наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право
же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что
генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим
репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок
лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. "Перебрамши малость", -
определил Донской. И сформулировал по привычке: "Восемь пудов неизъяснимой
скорби". А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание
женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать
его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались
концами платков, иные так объясняли себе и другим:
- Бедненький, как за сынов убивается!..
- Вот судьба-то - всех разом...
- Поди, в одном танке сгорели.
- Чего ж он тогда плясал?
- Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что
посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из
женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась
утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а
он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны,
их экономить надо, каждого жалко.
- Еще бы не жалко! - отвечала женщина со слезой в голосе. - Зато их
народ не забудет, памятник всем поставит... Долее адъютант Донской уже не
мог терпеть.
- Шестериков! - позвал он. - Сходи-ка за ним, приведи.
-- Почему я? - спросил Шестериков. - Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но
сказал другое:
- Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние
отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
- Если б знал! - проворчал Шестериков. - Каждый день им, что ли, звезды
перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то
тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего
на него грустно и укорительно.
- Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
- Нехорошо? - глаза генерала были мутны. - Хочешь сказать, я нехорош?
- Ну, и это тоже...
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но
ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел,
который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он,
выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий,
взгляд своего ординарца.
- Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
- А ты, - спросил генерал, - всегда со мной такой... откровенный?
Шестериков тотчас понял, о чем он говорит и о ком, и опустил глаза. И
от этого генерал уверился, что да, было такое, доверительные беседы, о
которых умолчал верный человек. Да и нельзя было бы слишком ошибиться - у
того же Опрядкина читал он показания бывшего своего адъютанта, бывшего
шофера, бывшего ординарца, снятые особистами дивизии задолго до его ареста -
после "разоблачения" Блюхера. Никто не отказался показывать на "любимого
командира". Никто, правда, особенно и не закладывал его, даже старались,
каждый в меру своего ума, как-то его выгородить, но никто же и не сообщил
ему о тех беседах. Что же мы за народ такой, думал генерал. И злые слова шли
на язык: "Кому ж ты доложишь, как я себя вел? Твой-то майор Светлооков - где
он теперь?" Но вид Шестерикова был такой убитый, что слова удержались -
действительно непоправимые. Можно ли было совсем забыть, как этот же самый
человек, попавший в сети матерого, закаленного "смершевца", да неизвестно
еще, насколько в них запутавшийся, и неизвестно, что и как отвечавший при
тех беседах, этот же человек в сорок первом, не так далеко отсюда, у села
Перемерки, тогда еще незнакомый, только что встреченный, повалился рядом в
кровавый снег, один отстреливался, вытащил, от верной смерти спас, а могло
быть - и от плена, от участи того же Власова?
- Прости, если что худое сказал, Шестериков. - Генерал почувствовал
себя так, будто он те слова произнес. - Прости, брат...
- Фотий Иваныч! - Шестериков, с горящим лицом, подался к нему. - Я все
собирался, да никак... Я вам расскажу, как получилось...
Генерал хотел было отстранить его рукою, но только поморщился.
- Не надо, - сказал он, тряся головою. - И слушать не стану. Зачем это
мне? - И повторил: - Прости, брат.
Хмель наплывал и схлынывал волнами, и в голове никак не укладывалось,
что делается вокруг и почему делается. Водитель Сиротин, не усидевший один
внизу на плащ-палатке, взобрался с фляжкой в руке к машине, уселся на свое
сиденье, вывалив ноги на асфальт, и всем желающим наливал из фляги в
крышечку.