Не шевелится, не кричит Кузяка, лишь черные точки глаз, что спичечные
головки, нет-нет да и зажгутся, сверкнут от птичьей ярости. Я приложил
брюшко пальца к груди Кузяки -- тычется сквозь перо птичье сердчишко, бьется
судорожно, толчками, гневается и боится птица. Страх парализовал его, отнял
у него разум? Подставляю ладонь с орехами. Кузяка хлесь, клювом -- все орехи
с ладони разбросал -- "цырк-цырак, цики-цики-цики!" -- заругался. Не
злоупотреб- ляй моим доверием, не имеешь морального права меня имать и
мучить, раз тебя гуманистом именуют. И я разжал пальцы.
только длинным ли будет твой век? От легкого, дармового корма не ослабеет ли
в тебе птичья жила и крыло, не обленишься ли ты без трудов и забот лесных до
того, что и детей выводить перестанешь или выведешь таких, что и летать не
смогут? Их, вольных птенцов, не на курорте надо заводить, не дармовым харчем
кормить, в лесу их тебе полагается высиживать и растить. Но там холодно и
боязно: зверек может съесть, сороки да вороны яички могут украсть, птенцов
заклевать. Но все же лес, тайга густая -- твой дом.
них и не ведают, что творят, они развлекаются, хотят кого-то любить,
ободрить, помочь кому-нибудь, забыть о болезнях, нелегких своих буднях, о
бомбе и военном проклятье, нависшем над ними.
доверчивые птахи, отважно садящиеся на теплую человеческую руку, и ночью из
сонной чащи звучит мне приветливый голос: "Цырк-цырк! Цыки-цыки-цыки!.."
крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.
мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли
зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес
оглушало ль, придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху
брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на
вдохе хрустящие крышки жабер в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться
на бок, затем на белое чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро,
кверху "святым" пером, и даже на некоторое время разворотиться встречь
течению головой, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю,
упрямо плыть вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была
когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый
зов к движению, к воде обетованной или к чему-то так и не отгаданному
хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про
такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего -- она и годна лишь в
котел да на сковородку.
рыбы у плотины толкалось много и ее хватало всем: и птицам, и зверям, даже
ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали
стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу,
хватало и на пропой, и на закусь. Но прошли годы, рыба, истолченная водой и
железом, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж,
редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто
старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего
окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося
чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа,
похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо,
сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо
вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.
Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже
рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще
шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого
берега проковыляет к дачам частный "Жигуленок" или прохрапит напряженным
мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и
пиломатериалами.
да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине,
заросшей жимолостью, шипицей и таволжником, у нее есть спокойная засидка.
Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а
над нею проносятся ветры, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней
осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и
прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество
-- удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины
и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно
загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни
жизни водяной, ни погоды, ни природы.
бы и схватила бы с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в
камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень
острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и
обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и
болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа -- санитары, и какие
санитары, вод и лесов.
кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе
крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из
пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще
живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уж уверенно берет птица в
лапы, зажимает в когтях рыбину и, неспешно махая крылами, направляется в
скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий,
чтобы там, в горделивой, высокой дали попитаться, очистить о камни клюв и,
отдыхая, глядеть вниз, на реку, на суетящиеся по ней моторки, катера и
буксиры, на "Ракету", детской игрушкой, ткацким ли челноком, пролетающую то
вверх, то вниз по реке. У нее, у "Ракеты", и дымок-то сзади какой-то легкий,
тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит
скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник,
выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И
долго, уже после того как "Ракета" унесется, исчезнет за островами, среди
городских недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой
поплескиваться, успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая,
высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворителыюй
голубизной -- в верхней половине и мелкий, суетный нижний мир, исходящий
шумом и вонью, с этой всеколышащейся, всей бьющейся в берег, грязной,
взбулгаченной полоской воды.
снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком
сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на
бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что
головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у
здешней вороны, как у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от
нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть
до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от
яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у
забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют:
видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в
клюве добычу несет, похарчиться метит, -- немедленно целой оравой бросаются
догонять, отбивать -- братство тут не в чести.
скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и
там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку -- корку
хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на
берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз
из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала --
горло промывать -- бормотуху вороны еще не освоили.
рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим,
враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают
и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже
разбираю, что они кричат: "Отдай, хар-харя, отдай! Наш харррч! Харррч!.."
скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами
близко -- там разбойницам- воронам ничего с нею не сделать, там она
спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа
умеет прятаться, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на
камень, даже шакалье, всезрящее око вороны не различит ее в камнях.