подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят
клювами, царапают лапами и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все
вместе: "Харрч! Харрч! Хар! Хар!.." Вот и перья вышибли или вытеребили из
старой птицы, по хребту с прореженным пером когтями прошлись. И не выдержала
скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу.
Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь,
закружили над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг
дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с
руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами
укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: "Уплыл
харрч! Улетела харря!" -- однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь
такая -- ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами,
над всей вороньей стаей, почитай, еще с полчаса мотается, хлопает крыльями
мама-ворона или папа-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу,
от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: "Фрайерра!
Харрри! Трррепачи! Трретий срок на земле мотаете, а жрратву, корррм урррвать
не можете, хмырри!" Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к
нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.
махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел -- куда
она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась
незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое,
трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их
рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение
замирало, ничто не тревожило покой каменных громад -- ни крики, ни стон, ни
взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от
него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал
темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль
приютившегося у реки туриста.
в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное
водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что не
найти, не достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех
местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.
ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося
дерева, там и растеребили ее, и съели шустрые, старательные мышки. Перья
разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут перо малые
пташки, устелят им гнезда.
основном кедр. А пустотел он оттого, что на пустошах, сделанных лесорубами и
пожарами, по склонам гор смыло почвенный слой, и деревья стоят по колени, а
где и по горло в голом, неродливом и равнодушном навале камней. Но лес все
равно рубят, выбирая из огромного хлыста иногда бревнышко, иногда два, а то
и ничего не выпилив, бросают лес по берегам, запалив его напоследок.
деревья валяются, где вразброс, где штабелем, но чаще завалом, так и сяк,
накрест вершинами перепутавшись, с горелыми стволами соединясь.
натолкает в завалы камней, курумнику, песку, упрется вода в эту преграду,
побьется, побьется и с ревом обогнет ее, сделав еще одну загогулину на своем
и без того извилистом, запутанном пути.
бузиной, ольхой и всякой травяной и древесной дурниной, торчат закопченные
стволы орудий, как из стены древней крепости многорядно торчат -- это
пустотелые, недогорелые стволы деревьев, отбросы лесозаготовителей, сор
щедрой и богатой нашей державы.
ствол дерева, а в нем гнездышко птичье, где и два. Кто-то убегает в глубь
ствола, в темень -- от страшного человеческого глаза, кто-то шипит
устрашающе, щелкает зубами. А из других стволов, из готовых дупел, к которым
еще не подошел человек, не пугнул глазом живую душу, сыплются, вылетают
зверьки, птахи. Вот мягко катнулся сверху на камни пестрый бурундучок с
надутыми щечками, принес, видать, в свой запасник кедровых орехов за щеками,
тоненько засвистел, напуганно взвился на ближнее дерево. Смотрит оттуда,
отрывисто чикает, словно бьет кресалом по кремнию, и чудится, что хочет
сказать взглядом и звуком: "Ну чего тебе здесь надо? Ведь загнал уже нас в
удушливое, горелое дупло, так оставь хоть здесь в покое!.."
отравленный горельник, подыхает там и делает все, чтобы вокруг все живое
вместе с ним подохло.
ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это
ведь его из роддома в Дом ребенка. После -- в детдом. Все дом, дом, а
дома-то нету. Понимаешь?
промасленной спецовке. -- Мне бы не понимать! -- фыркнул oн широкой губой.
кроме того, усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе.
Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился
в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал
рассказ размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в
рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.
Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы
перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие
же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами
проложенная, вся уж заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду.
Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шебаршит. Привычно. И вот
ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет. Покажись
мне на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком
гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на его. Э-эх, Алеха,
Алеха! Скоко тебе говорили: "Не дремли за рулем!.."
сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит
на гнезде -- попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое
мужество, какая героизма! -- Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть,
и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался,
и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко
и жалобно проскулило. -- И вот сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла.
Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла,
мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости
провалилось, но тело горячее. "Сиди, -- говорю, -- не боись меня!"
Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.
Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как
камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну чЕ делать?
Поехал. Осторожно, осторожно... Оглянулся -- все в порядке!
гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать --
остыли бы. -- Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него
сосед. -- Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров,
учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу.
Остановлюсь специально, выгоню с вагончика -- и дам урок етики и естетики:
как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать --
и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет.
Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в
лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как
вылупились. А гнездо -- чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я
гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и
отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху...
надолго, накрепко. Наговорился. А напарник его или попутчик удивленно
смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку
автобуса, прочувственно молвил:
литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы -- и на закусон. Нe
сварил! Не съел! Это же подвиг, товаришши?! Про это надо в газетах писать, а