Иверзеву.
записку полковнику Гуляеву, а тот медленно, преодолевая боль в шее,
обернулся к нему, утомленно обвел его улыбнувшееся лицо что-то особо
знающими глазами, развернул записку, прочитал и ничего не ответил. "Почему
он молчит? Что он?" - вновь раздраженно подумал Ермаков.
ясно? Кстати, кажется, вам передали записку? Может быть, она представляет
интерес для всех?
что лица офицеров напряженно оборотились в его сторону.
подполковник Савельев, и тогда Алексеев сказал:
широкую спину, - приказ ясен... Но вот что... Из четырех орудий полковой
батареи два на плацдарме. Два разбиты при переправе... Кого мне прикажете
посылать? Я прошу дополнительных огневых средств.
докладываете?
да. Придется, видимо, взять взвод в артполку Да, придется.
приступать... Никого не задерживаю. Все свободны...
тьму улочки, в шум деревьев, на холодный ветер, сквозь который понеслись
колыхающиеся голоса:
лошади, привыкшие к фронтовой темноте, косили глазами на свет из дверей,
фыркая, шевелили влажными ноздрями. Осенний воздух был зябок; и черное небо,
вымытое в выси октябрьскими ветрами, мерцало студено, звездно, и ясен и чист
был, как снежная дорога, Млечный Путь в холодных черных пространствах над
этой деревушкой, над Днепром, над немецкой обороной по правому его берегу.
сильное тело в седло, буднично спросил Ермакова, который, сходя по ступеням
крыльца, закуривал, чиркал зажигалкой:
крыльцо вместе с Алексеевым. В желтом квадрате распахнувшихся дверей Ермаков
увидел их фигуры: невысокую, налитую полковника Гуляева, длинную, узкоплечую
- Алексеева. И мгновенно в свежем воздухе запахло цветочным одеколоном -
чистоплотный запах чего-то мирного, давным-давно забытого.
вы получите в артполку два орудия с расчетами. Добавите своих людей. По
вашему усмотрению. Ну, дорогой мой, ни пуха вам ни пера! И людей... людей
берегите, дорогой мой!
непростое и необыденное - вдруг сказало все: то, что было несколько минут
назад в штабе, очень серьезно, и если после боя он останется жив, то не
услышит больше необычное "дорогой мой", не почувствует больше невоенного
пожатия руки Алексеева - это переступало установленные взаимоотношения. К
штабу полка шли молча, на ощупь обходя рытвины, наталкиваясь на влажные от
росы повозки, и Ермакову казалось, что в сыром воздухе еще таял ненужный,
беспокоящий запах цветочного одеколона, напоминая о том, что простая,
недавно тихая жизнь круто изменила русло, и это возбуждало его.
Зачем унижаться перед Иверзевым? Почему вы мало попросили огневых средств
для батальонов? Посмотрели бы на комбатов - все ждали...
Тысячу раз спрашивай о средствах - их не дадут, а приказ не отменишь!
Фланги! - Гуляев зло рванул его за рукав шинели. - Ничего не понимаешь?
никогда этого, не делал, притянул Ермакова к себе, стиснул до боли в плечах.
- Успеешь. Дам лучших лошадей. Успеешь... туда, успеешь...
насупленное лицо Гуляева за торопливым ужином: тот залпом выпил кружку
водки, некстати сказал, что домой матери о своем возвращении из госпиталя
хоть строчку бы черкнул, и, не закусывая, точно скорее хотел проститься,
наконец остаться один, крикнул: "Жорка, двух лошадей. Поедешь с капитаном!"
- и, даже не обняв на прощание, закончил сумрачно: "Все!"
прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это "все".
"Все" - это конец прежнего, грань нового, черта жизни и смерти: сумасшедший
огонь, раскаленные стволы орудий, тошнотворная вонь стреляных гильз,
страшные в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный
поступок, вызывающий потом зависть у тыловых офицеров, отмеченный, как
правило, боевым орденом или очередной звездочкой на погонах, но тяжелый,
грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда
человеческие чувства предельно оголены, когда ничего в мире нет, кроме
ползущих на орудия танков. Ермаков любил эти минуты и, не задумываясь, не
жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, честно был там, где были все.
Он верил в справедливую жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был
уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. На войне много раз было
это "все", и сейчас это новое "все" не угнетало, не беспокоило его
опасностью, - наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение.
холодно глазам от хлынувшего из тьмы ветра.
стремени капитана, - как часики, успеем.
весело:
телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом
сообщил, что роты полчаса назад снялись, а он по приказу уходит отсюда минут
через двадцать. Ермаков спросил:
снимаемся.
ручных часов (подарок наводчика Елютина), подозвал Жорку, державшего в
поводу лошадей:
Кравчука, Бобкова, Скляра и... Шуре - ни слова. Всех посадить на лошадей.
Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!..
лесу, Ермаков снял два орудия с полными расчетами.
положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на
станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной
талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Прошин
были тут же, на огневой. А когда Ермаков подал команду "на передки", и
расчеты забегали, выкатывая орудия из двориков, и, звеня вальками, упряжки
подкатили передки к огневым, капитан Ананян сказал:
лейтенант. - Я прошу вас, очень... Мне надо быть с людьми.
лошадь к орудиям, скомандовал:
мчался на "виллисе" к Днепру Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные
очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, -
все сейчас отдалялось, затихало. И мнилось уже Ермакову, что в госпитале он
вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось
знакомое: понтонный мост, где, громыхая, еще двигались повозки, темные буфы
убитых лошадей, разбитый "студебеккер" на обочине дороги, воронки бомб;