не играл никакой роли. Я часто терял себя: я не был чем-то раз навсегда
определенным; я изменялся, становясь то больше, то меньше; и, может быть,
такая неверность своего собственного призрака, не позволявшая мне
разделиться однажды и навек и стать двумя различными существами, - позволяла
мне в реальной моей жизни быть более разнообразным, нежели это казалось
возможным.
изредка душевными кризисами, от которых я так страдал и в которых все же
находил мучительное удовольствие. Я жил счастливо - если счастливо может
жить человек, за плечами которого стелется в воздухе неотступная тень.
Смерть никогда не была далека от меня, и пропасти, в которые повергало меня
воображение, казались ее владениями. Я думаю, что это ощущение было
наследственным: недаром мой отец так болезненно не любил всего, что
напоминало ему о неизбежном конце; этот бесстрашный человек чувствовал здесь
свое бессилие. Бессознательное, холодное равнодушие моей матери точно
отразило в себе чью-то последнюю неподвижность, и жадная память сестер
вбирала в себя все так быстро потому, что где-то в отдаленном их
предчувствии смерть уже существовала. Иногда мне снилось, что я умер,
умираю, умру; я не мог кричать, и вокруг меня наступало привычное безмолвие,
которое я так давно знал; оно внезапно ширилось и изменялось, приобретая
новое, доныне бывшее мне неизвестным, значение: оно предостерегало меня.
какую-то тайну, которой не знают другие; и это странное заблуждение никогда
не покидало меня. Оно не могло основываться на внешних данных: я был не
больше и не меньше образован, чем все мое невежественное поколение. Это было
чувство, находившееся вне зависимости от моей воли. Очень редко, в самые
напряженные минуты моей жизни, я испытывал какое-то мгновенное, почти
физическое перерождение и тогда приближался к своему слепому знанию, к
неверному постижению чудесного. Но потом я приходил в себя: я сидел, бледный
и обессиленный, на том же месте, и по-прежнему все окружающее меня пряталось
в свои каменные, неподвижные формы, и предметы вновь обретали тот постоянный
и неправильный облик, к которому привыкло мое зрение.
ежедневным моим заботам и к сборам в отъезд, если наступало лето, - потому
что каждый год во время каникул я ездил на Кавказ, где жили многочисленные
родные моего отца. Там из дома моего деда, стоявшего на окраине города, я
уходил в го ры. Высоко в воздухе летели орлы, я шагал по высокой траве с
моим ружьем монте-кристо, из которого стрелял воробьев и кошек; в стороне с
шумом тек Терек, и черная мельница одиноко возвышалась над его грязными
волнами. Вдалеке, на горах, блестел снег - и я вспоминал опять о сугробе,
который видел возле Минска несколько лет тому назад. Дойдя до леса, я
ложился возле первого муравейника, который мне попадался, ловил гусеницу и
осторожно клал ее у одного из входов в высокую, ноздреватую пирамиду, из
которой выбегали муравьи. Гусеница уползала, подтягивая к себе извивающееся
мохнатое тело. Ее настигал муравей; он хватался за ее хвост и пытался
задержать ее, но она легко тащила его за собой. На помощь первому муравью
прибегали другие: они облепляли гусеницу со всех сторон, живой клубок
медленно подвигался назад и, наконец, скрывался в одном из отверстий. Та же
судьба постигала крупных мух с синими крыльями, дождевых червей и даже
жуков, хотя с последними муравьям было труднее всего справиться: жуки
гладкие и твердые, их нелегко ухватить. Но самую жестокую борьбу я наблюдал
в тот раз, когда пустил в муравейник большого черного тарантула. Я не видел
более свирепого существа ни среди зверей, ни среди насекомых, известных
своей жестокостью - если можно так назвать их непостижимый инстинкт. Самые
злые зверьки, которых мне доводилось встречать - хорьки, хомяки, ласки, -
обычно обладают известными аналитическими способностями и в случае опасности
отступают, бросаются же на врага, только если нет возможности бегства. Я
видел всего один раз, как ласка вцепилась в руку конюха, ранившего ее
камнем: обычно же ласки убегали с чудесной, змеиной быстротой. Тарантул
никогда не отступает. Я осторожно выпустил его из стеклянного пузырька: он
упал прямо на муравьиную кучу. Муравьи тотчас напали на него. Он
передвигался по земле прыжками и отчаянно сражался, и вскоре множество
перекушенных пополам муравьев билось на земле, умирая. Он с яростью бросался
на все, что шевелилось, не воспользовался тем, что мог уйти, и оставался на
месте, как бы ожидая новых противников. Битва длилась более часа, но,
наконец, и тарантул был втянут в муравейник. Я смотрел на этот бой с
томительным волнением, и смутные, бесконечно давно забытые воспоминания
будто брез жили во мгле моих навсегда похороненных знаний. И сейчас же после
этого я отправился дальше: ловить ящериц, лить воду в норки сусликов. После
долгого ожидания из воды показывался мокрый зверек; он быстро выскакивал
оттуда, мчался в строну и исчезал в какой-нибудь другой дыре. Но и суслики,
и ящерицы, и муравьи, и даже тарантулы - все это было ничто по сравнению с
необыкновенным зрелищем, которое мне пришлось увидеть как-то ранним утром
июльского дня. Я видел переселяющихся крыс. Они шли неправильным
четырехугольником, волоча по земле хвосты и перебирая лапками. Я сидел на
дереве и глядел, как быстро чернела земля, как крысы дошли до маленького
оврага, пропали в нем и потом снова появились, пища и стремясь все дальше;
как потом они дошли до Терека, как остановилось на минуту их стадо и как
затем, переплыв реку, они скрылись в чьем-то саду. Я слез с дерева и пошел
лежать на опушку леса.
и трещат маленькие сухие ветки: это бежит кабан. Я засыпал на траве и
просыпался с влажной спиной и желтым огнем перед глазами. Затем, оглядываясь
на красное, заходящее солнце, я шел домой, в прохладные комнаты дедовской
квартиры, и приходил как раз вовремя для того, чтобы увидеть пастуха в белой
войлочной шляпе, гнавшего стадо с пастбища; и бодливые коровы деда,
славящиеся злым нравом и хорошим удоем, мыча, входили в ворота скотного
двора. Я знал, что сейчас к коровам бросятся телята, что работница будет
отводить упрямые телячьи головы от вымени, и об белые донья ведер зазвенят
упругие струи молока, и дед будет смотреть на это с галереи, выходящей во
двор, постукивая палкой по полу; потом он задумается, точно вспоминая
что-то. А вспомнить ему было что. Когда-то давным-давно он занимался тем,
что угонял табуны лошадей у враждебных племен и продавал их. В те времена
это считалось молодечеством; и подвиги таких людей были предметом самых
единодушных похвал; все это происходило в тридцатых и сороковых годах
прошлого столетия. Я помнил деда маленьким стариком, в черкеске, с золотым
кинжалом. В девятьсот двенадцатом году ему исполнилось сто лет; но он был
крепок и бодр, а старость сделала его добрым. Он умер на второй год войны,
сев верхом на необъезжен ную английскую трехлетку своего сына, старшего
брата моего отца; но несравненное искусство верховой езды, которым он
славился много десятков лет, изменило ему. Он упал с лошади, ударился об
острый край котла, валявшегося на земле, и через несколько часов умер. Он
знал и помнил очень многое, но не обо всем рассказывал; и только со слов
других стариков, младших его товарищей, я мог составить себе представление о
том, что дед был умен и хитер, как змея, - так говорили простодушные выходцы
из середины девятнадцатого столетия. Хитрость деда заключалась в том, что
после прихода русских на Кавказ он оставил навсегда в покое табуны и зажил
мирной жизнью, которой никак нельзя было ожидать от этого неудержимого
человека. Все его товарищи погибли жертвами мести; на его дом дважды
производили нападение, но в первый раз он узнал об этом заблаговременно и
уехал со всей семьей, на второй раз - отстреливался несколько часов из
винтовки, убил шесть человек и продержался до того времени, пока не
подоспела помощь. Нападавшие все же успели причинить деду некоторый вред:
они срубили его лучшую яблоню. Садом своим дед гордился и не пускал туда
никого, кроме меня. В саду этом росли яблоки "белый налив", золотые
громадные сливы и овальные груши необыкновенной величины, а посередине, в
глубине оврага, который на кавказско-русском языке называется балкой, тек
ручей, в котором водились форели. Я объедался незрелыми фруктами и ходил с
бледным лицом и страданием в глазах. Тетка укоризненно говорила деду:
больше старел, забирала себе власть в руки. Но возражать деду она обычно не
смела - и когда она сказала: вот, пустил мальчика в сад, - дед разгневался и
закричал высоким старческим голосом:
на диване, уткнувшись лицом в подушки. - Почему ты так испугалась? - спросил
я. - Ты ничего не знаешь, - ответила тетка. - Дед меня зарубит. Дед страшный
человек. - Ты просто трусиха, - сказал я. - Дед очень сим патичный, он тебя
пальцем не тронет, хотя ты злая и скупая. Почему ты не хочешь, чтобы я ходил
в сад? - продолжал я, забыв о дедушке и внезапно раздражившись. - Ты хочешь,
чтобы все яблоки тебе остались? Ты их все равно не съешь. - Я напишу твоей
маме, что ты говоришь мне дерзости. - Но угроза тетки меня нисколько не
пугала, тем более что даже с теткой я редко ссорился: я был слишком занят
стрельбой по воробьям, охотой за кошками и путешествиями в лес. И, прожив у
деда месяц или полтора, я уезжал в Кисловодск, который очень любил, -
единственный провинциальный город со столичными привычками и столичной
внешностью. Я любил его дачи, возвышающиеся над улицами, его игрушечный
парк, зеленую виноградную галерею, ведущую из вокзала в город, шум шагов по
гравию курзала и беспечных людей, которые съезжались туда со всех концов
России. Но начиная с первых лет войны Кисловодск был уже наводнен
разорившимися дамами, прогоревшими артистами и молодыми людьми из Москвы и
Петербурга; эти молодые люди ездили верхом на наемных лошадях и отчаянно
трясли локтями, точно кто-то подталкивал их под руку. В Кисловодске я пил
нарзан, разбавленный сиропом, ходил по парку и взбирался в гору к маленькому
белому зданию с колоннами, которое стояло высоко над городом; оно называлось
"Храм воздуха". Я не знал, кому принадлежало это претенциозное название,
достойное уездного поэта с длинными волосами и тремя классами высшего
начального училища в прошлом. Но я любил подниматься туда: там ветер, как
воздушная река, журчал и струился между колоннами. Белые стены были покрыты