стесняясь спросил королевича, какого черта он спутался со старой американкой,
которую, по моим понятиям, никак нельзя было полюбить, на что он, ничуть на меня
не обидевшись, со слезами на хмельных глазах, с чувством воскликнул:
- Богом тебе клянусь, вот святой истинный крест! - Он поискал глазами и
перекрестился на старую трактирную икону.- Хошь верь, хошь не верь: я ее любил.
И она меня любила. Мы крепко любили друг друга. Можешь ты это понять? А то, что
ей сорок, так дай бог тебе быть таким в семьдесят!
Он положил свою рязанскую кудрявую голову на мокрую клеенку и заплакал, бормоча:
Вероятно, это были заготовки будущего "Черного человека".
Кировской, там, где теперь я видел станцию метро "Кировская" и памятник
Грибоедову, я предчувствовал его ужасный конец. Почему? Не знаю!
Москву птицелова. Казалось, что, подобно эскессу, он навсегда останется в
Одессе, ставшей украинским городом.
Он уже был женат на вдове военного врача. У него недавно родился сын. Он заметно
пополнел и опустился. Жена его, добрая женщина, нежно его любила, берегла, шила
из своих старых платьев ему толстовки - так назывались в те времена длинные
верхние рубахи вроде тех дворянских охотничьих рубах, которые носил Лев Толстой,
но только со складками и пояском. Он жил стихотворной, газетной поденщиной в тех
немногочисленных русских изданиях, которые еще сохранились. Украинский язык ему
не давался. Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По
целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги,
кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его
селитренный дым.
Но стихи "для души" писать не бросил.
По-прежнему в небольшой комнате с крашеным полом, среди сохнущих детских пеленок
и стука швейной машинки, среди птичьих клеток его окружали молодые поэты, его
страстные и верные поклонники, для которых он был божеством. Он читал им свои и
чужие стихи, тряся нестриженой, обросшей головой со следами былого пробора, и
по-борцовски напрягал бицепсы полусогнутых рук.
Приехав из Москвы и увидев эту картину, я понял, что оставаться птицелову в
Одессе невозможно. Он погибнет. Ему надо немедленно переезжать в Москву, где уже
собрался весь цвет молодой русской советской литературы, где гремели имена
прославленных поэтов, где жизнь била ключом, где издавались русские книги и
журналы.
На мое предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределенно: да,
конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем,
паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны,
вареная пшенка... и вообще есть литературный кружок "Потоки", ну и, сам
понимаешь...
- К черту! - сказал я.- Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала
меня:
- В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.
- Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца,-вяло сострил он, понимая
всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнес его нарочито
жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времен,
молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
- За такие остроты вешают,- сказал я с той беспощадностью, которая была
свойственна нашей компании.- Говори прямо: едешь или не едешь?
Он вопросительно взглянул на жену. Она молчала. Он посмотрел на увеличенный
фотографический портрет военного врача в полной парадной форме - покойного мужа
его жены.
раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и многозначительным
шепотом произносил:
- Канцлер!
Он вопросительно посмотрел на портрет "канцлера". Но канцлер - строгий, с усами,
в серебряной портупее через плечо и с узкими серебряными погонами - молчал.
Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:
- Хорошо. Еду. А когда?
- Завтра,- отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.
- А билеты? - опросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.
- Билеты будут,- сказал я.
- А деньги? - спросил он.
- Деньги есть.
- Покажи.
Я показал несколько бумажек.
- Поедешь, поедешь, нечего здесь...- ворчливо сказала она.
- А что я надену в дорогу?
- Что есть, в том и поедешь,- грубо сказал я.
- А кушать? - уже совсем упавшим голосом спросил он.
- В поезде есть вагон-ресторан.
- Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! - сказал он, искренне не поверив в вагон-
ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня
этим жаргонным словом "дрельщик", что обозначало фантазер, выдумщик, врунишка.
- Вообрази! - сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось как
сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода
поезда.
придет, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я
приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать
наверняка.
Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в
сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По
его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнет.
Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зеленые
вагоны третьего класса, бормоча что-то насчет мучений, предстоящих ему в жестком
вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии
Блока:
- Знаешь,- сказал он, надуваясь, как борец-тяжеловес,- сделаем лучше так: ты
поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово.
Бенимунис,- не мог не прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену.
Она, в свою очередь, посмотрела на птицелова, на его угнетенную фигуру, и ее
нежное сердце дрогнуло.
- Может быть, действительно...- промямлила она полувопросительно.
- А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?
- А в каком? Наверное, в жестком, бесплацкартном.
- Мы поедем вот в этом вагоне,- сказал я и показал пальцем на сохранившийся с
дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с
медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натертой воском,
как паркет.
О существовании таких вагонов - "слипинг кар" - птицелов, конечно, знал, читал о
них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать в
таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе, отделанное
красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые зеленым рытым
бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки, тяжелую пепельницу,
толстый хрустальный графин, зеркало и все еще с недоверием посмотрел на меня.
Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного общества спальных
вагонов, напечатанные на двух языках, после чего, печально поцеловавшись с женой
и попросив ее следить за птичками и за сыном, неуклюже протиснулся мимо
проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его сразу охватил хвойный
запах особой лесной воды, которой регулярно пульверизировался блистающий коридор
спального вагона с рядом ярко начищенных медных замков и ручек на лакированных,
красного дерева дверях купе.
Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей толстовке
домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы все это не оказалось
мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на ближайшей станции,
где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался на верхнюю полку с
уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими прохладными
простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук в своей норе,
упруго подбрасываемый международными рессорами.
До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с собой несколько бутылок
белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза,
завернутые в газету "Моряк", и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув
глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем
привыкли заниматься всегда, и везде, и при любых обстоятельствах: дома, на
Дерибасовской, на Ланжероне, в Отраде и даже на прелестной одномачтовой яхте
английской постройки "Чайка", куда однажды не без труда удалось затащить
птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к
нему ближе чем на двадцать шагов.
Я уж не говорю о купании в море: это исключалось.
девушки спрятались в каюте. А птицелов лежал пластом на палубе лицом вниз,
уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете, поносил нас последними
словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на борт корабля, и в промежутках
читал, кажется, единственное свое горькое любовное стихотворение, в котором,
сколько мне помнится, "металась мокрая листва" и было "имя Елены строгое" или
нечто подобное.
рубец в его сердце, в его сознании, что, может быть, даже отразилось на всей его
поэзии. Недаром же в его стихах о Пушкине были такие слова: