довелося. Так только - пожили в лагерях, песен строем попели, похлебали
казенного варева да и по домам восвояси.
Подвыпивший Касьян слушал все это и чувствовал, как оттаивала душа и
онемевшие было руки сами собой испрашивали какого-нибудь дела. Да хоть бы и
опять в луга да покоситься всласть, без спешки, маеты и оглядки.
- Попрут, попрут его, голубчика! - продолжал возгораться дедушко
Селиван.- Помяните мое слово, попрут. Немец, он только с наружности
страховитый. Нацепляет на себя всяких железяк, блях, баклажек да ремней, а
разглядеть его, дак хли-и-пкай. Штыка, к примеру, никак не выдерживает,
сабли - дак за версту одного сверку боится. Истинное слово! Бивали мы его,
горохова пярдуна, знато дело. Это ж, ежли порассказывать, как в ту войну, в
четырнадцатую. Бывалача, как высыпем из окопов, как вдарим в штыки да как
шумней "ура!" - потыркает, потыркает по нам, видит - неймет, густо нас дюже,
да и деру бежать. Так что попрут, попрут его, и не сомневайтесь в этом.
Но утешение было недолгим и хмельным, как и сама водка, по которую еще
раз да другой гонял в тот тихий, полынком обвевающий вечер легкий на такое
поручение Давыдко, благо, что и сами жаждали этой неправды: может, и верно,
все обойдется малой кровью да на ихней же, немецкой земле. A если и
отлучаться из дому, то всей и потраты, что строем попоют песни в лагерях да
постербают бесплатного кулешу.
Но уже через несколько дней на деревню, как тяжелые наволочные тучи,
наползли слухи, будто немец прет великим числом, позахватил множество
городов, полонил и разогнал по лесам и болотам целые наши армии, которые-де
побросали на дорогах пушки и обозы со всеми припасами, а которые пробуют
обороняться, тех немец палит огнем и давит бессчетными танками. Что тут было
правдой, а что вымыслом, понять было трудно и спросить не у кого. В газетах
по-прежнему ничего толком нельзя было вычитать: энская часть да энское
направление - вот тебе и весь сказ.
Слухи о том, что немец идет беспрепятственно, рушит все и лютует,
ходили все упорнее, и будто бы уже повоевал Белоруссию и сколько-то еще
земли по-за нею. Вскоре о том помянули и в газетах, дескать, после упорных
боев наши войска оставили Минск. Это означало, что немец за шесть дней
наступления углубился не меньше как на пятьсот верст, продвигаясь более чем
по восемьдесят километров в сутки. Выходило, что мрачные слухи в общем-то
были верны, и мужики, словно после тяжелого похмелья, хмуро молчали и не
глядели друг на друга: какая уж там малая кровь! Кровь великая, и лилась она
по своей же земле.
Виновато помалкивал и дедушко Селиван, который никак не мог взять в
толк, отчего так все получилось нескладно и несуразно.
5
Одно только дело, как и прежде, в мирное время, Касьян исполнял без
запинки - гонял колхозных лошадей в ночное к остомельским омутам. Гонял
через день, чередуясь со своим напарником Лобовым.
Ночи стояли светлые, в благодатной теплыни. Отпустив стреноженного коня
под седлом, он бросал на берег старый бараний кожух, ложился ничком головой
к реке и постепенно отходил душой.
Внизу, в густой тени, под глиняной кручей вкрадчиво бормотали сонные
струи, неся с собой парные запахи кубышек, которые, разомлев еще в дневной
духоте, только теперь начинали пахнуть особенно остро и опьяняюще. К этим
запахам примешивалось дыхание заречных покосов, томный аромат калины, а
иногда вдруг в безветрии, поборов все остальное, обнажалась нежная горечь
перегретых осин, долетавшая в луга из дальнего и незримого леса.
Опершись подбородком на скрещенные руки, Касьян бездумно прислушивался,
как невидимый зверушка шебуршил под обрывом, должно быть, чистил свою нору,
роняя сухие комья, дробью стучавшие по воде. А на самой середине реки, на
лунно осиянном плесе, все вскидывалась на одном и том же месте какая-то
рыба, пуская вниз по течению один за другим кольчатые блинцы. В заречье, в
сырых, дымно-серебристых от росы лозняках неумолчно били перепела -
краснобровые петушки, словно нахлестывали друг друга тонкими прутиками -
фью-вить! фью-вить! - и выстеганный ими воздух, казалось, потому был так
чист и прозрачен.
Вкруг Касьяна в кисейно-лунной голубизне маячили лошади, мирно хрумкали
волглой травой. Даже теперь, в ночи, Касьян различал многих из них, и не по
одной только масти.
Вон сосредоточенно, ни на что не отвлекаясь, подбирала все подряд,
будто жала, словно все время помнила, что летняя ночь коротка, а день в
хомуте долог, мослатая работяга Варя. Неподалеку от матери резвился Варин
двухмесячный малышок со смешным кучерявым хвостиком, который он то и дело
поднимал и держал на отлете, как бы вопрошая мать: а что это? а это что?
Жеребенок то пробовал щипать траву, неумело тянулся короткой шеей к земле,
то, узрев темный кустик татарника, таинственный в своей неподвижности,
цепенел перед ним, боязливо тянулся ноздрями, и вдруг, неумело взбрыкнув,
отлетал прочь. Но, увидев мать, тут же забывал свои минутные страхи и вот
уже, полный ликующей радости бытия и потребности куда-то мчаться, пускался
отбивать копытцами - та-та, та-та, та-та,- в лихом наклоне узкого и плоского
тельца вынашиваясь вокруг Вари.
А там, часто переходя, шумно отфыркиваясь, выбирала, обнюхивала каждую
куртинку привередливая Пчелка - молодая, красивых донских обводов кобыла в
белых чулках на передних ногах. На ней уже ездили, но она пребывала в той
переходной легкомысленной поре, когда еще не научилась терпеть упряжь как
должное и всякий раз при виде подносимого хомута западала ушами и норовила
куснуть ненавистную штуковину. Но в лугах все эти удила и подпруги тотчас
забывались, и она предавалась свободе и беспечности, как школьница,
забросившая докучливую учебную сумку.
Там вон сошлись, чешут зубами друг другу холки неразлучные подруги Вега
и Ласточка, чалые простушки, которых Касьян и в работе старался не разлучать
и запрягал только в пароконку. В дышле и бежали, и тянули они ревностно,
всегда поровну, честно деля и дальнюю дорогу, и нелегкий воз, и Касьян
уважал их за эту добросовестную надежность.
Поодаль, подойдя к самому обрыву, недвижно стоял старый Кречет.
Когда-то был он в нарядных серых яблоках, особенно по широкой груди и
округлым стегнам, постепенно переходивших книзу, к ногам, в посеребренную
чернь. Но со временем яблоки вылиняли, а потом и совсем пропали, и Кречет
сделался просто сивым, покрылся морозным инеем, а под глубоко провалившимися
салазками отросла белая стариковская борода. Конь, ослабив заднюю ногу и
обвиснув репицей, в раздумье смотрел в заречье, а может, уже и никуда не
глядел и ни о чем не думал, как полусухой чернобыл перед долгой зимой...
Он еще продолжал помаленьку работать, таскать свою сорокаведерную бочку
на скотный двор, но и это, казалось, необременительное дело все больше
утомляло его, и он тут же задремывал, как только останавливались колеса и
возчик бросал на его зазубренный хребет веревочные вожжи.
Касьян, глядя на одряхлевшую лошадь, всякий раз вспоминал своего
старика отца, когда тот однажды, еще до колхоза, поохотившись поехать в
поле, не смог сам влезть в телегу, заплакал и не поехал. "Все, Кося,
отъездился я..." - проговорил он в неутешном сокрушении. Касьян попробовал
было посадить старика, взял его под сухонькие закрылки - так хотелось
Касьяну, чтобы и отец, ну пусть не помог, а хотя бы побывал в поле на первый
день жнитвы, порадовался бы дороге, воле, молодому хлебу. Но отец, отстранив
Касьяна, замотал лунь-головой: "Нет, сынок, так я не хочу. Коли не работник,
то и нечево..."
Недолго небось и Кречету осталось до того дня, когда он тоже не сдвинет
своей бочки...
Уже в который раз Прошка-председатель, наткнувшись на Кречета, гудел,
что, мол, попусту держат ненужную худобу, травят на нее корма. Но у Касьяна
рука не поднималась выдворить старика за конюшню, и он упрямо, не зная и сам
для чего, поддерживал в нем остывающую жизнь и даже исподтишка подкармливал
чем помягче: то овсeца вымочит в ведре, то зачерпнет сечки в коровнике.
Когда перед ночным отвязывали и выпускали лошадей и те, нетерпеливо
теснясь, выбегали за конюшенные ворота. Кречет, уже зная, куда их и зачем
выгоняют, тоскливо посматривал из-за своей загородки на светлый квадрат
распахнутой зари и даже пытался напомнить о себе ржаньем. Но голоса у него
уже не было, и он лишь немо и тяжко выдыхал неозвученный воздух. Касьян под
конец выпустил и его, и Кречет, выйдя за порог, глубоко и шумно вздохнул. А
потом, выфукивая пыль из-под разлатых, уже не ковавшихся копыт, тяжело неся
свой громоздкий остов, трусил позади табуна, стараясь не отставать, как
тогда дедушко Селиван...
"Кабы б все только с пользой, дак многое на этом свете найдется
бесполезного,- размышлял Касьян, глядя на серую глыбу лошади на берегу.- Не
одной пользой живет человек".
Иногда к Касьяну подходила бродливая Пчелка. Лоснясь лунными бликами,
вся трепетно настороженная, готовая во всякую минуту отпрянуть, взвиться и
отскочить с игривым испугом, она принималась обнюхивать Касьянов узелок с
едой, черный закопченный котелок, оброненный в траву ременный кнут, потом
подбиралась и к самому Касьяну, тыкалась мордой в кожух, брезгливо сфыркивая
от запаха овчины, тянулась мягкими губами к его старенькой кепке, пропахшей
конюшней, овсом и сеном. Касьян не отпугивал кобылу, недвижно лежал, полнясь
сладким удовольствием от этого осторожного прикосновения лошади, накрывшей
его своей тенью и веющей терпким и таким близким и успокаивающим духом
здоровой конской плоти.
- Ну, будет, будет...- наконец повернулся он к Пчелке, когда та
задышала в самое ухо и даже ослюнявила его.- Ступай, пощипи. А то пробегаешь
так-то... Вон, глянь-ка, Варя, молодчина какая.
Он говорил совсем по-мирному, будто позабыл, что идет война.
После деревенской колготы, бабьего рева и томительного ожидания чего-то
здесь, в лугах, стало Касьяну особенно отрадно, тут можно было хотя бы на
время отдаться тому неведению беды, в коем пребывали и эта ночная отдыхающая
земля, и вода, и кони, и все, что таилось, жило и радовалось жизни в этой
чуткой голубой полутьме,- всякий сверчок, птаха или зверушка, ныне никому не