предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно
ли я занимаюсь литературой.
словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может
работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее
предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и
песнях.
гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на
груду пустых листков,-- но будущее, но будущее поймет мою идею.
жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его
внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь,
кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать,
и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло
выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии
ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную
нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать
решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему,
вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он
действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только
безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная
мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны,
составлявшая содержание всей его жизни по возвращении,
неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного,
измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне
довольно точно удалось восстановить всю последовательность
ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще все,
что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного
брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые
отдельные картины так неизгладимо и глубоко вожглись в его
мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает
мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко
затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам,
и я один во всем доме -- в этом особнячке, который так любил
брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по
утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож
на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна,-- мечусь и
расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И
я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь,
когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как
непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу
облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета
на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и
бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и
не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса,
который владеет мною.
сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня.
Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на
своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное
приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного,
падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли...
Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль
-- еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а
теперь беззащитная и слабая, как дитя,-- мне жаль ее, мою
бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных
обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на
улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: -- Сейчас прекратите
войну, или... Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли
бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других
таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени
и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве
это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить!
Тысячи умирают ежедневно -- и разве это хоть чтонибудь дает?
бешенство -- бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется,
как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами
и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых
из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели.
Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда,
с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы
перед ними, черный...
скорее...
вывели из вагона, толпа рявкнула -- рявкнула, как один огромный
злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и
замолчала, тяжело дыша,-- а они шли тесной кучкой, заложив руки
в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их
ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны
ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне,
спокойный, серьезный, без улыбки, и когда я встретился с его
черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть.
Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если
я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не
станет защищаться, оправдываться,-- он ждет от меня всего.
глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он
вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз
взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без
зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как
будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
Офицер. Сумасшедший. Их много таких. -- Как его зовут?
приблудный какойто. Его уж раз вынули из петли, да что!..--
Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он
молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не
верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с
достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых
он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая
глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который,
умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с
жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него
нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались
и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем
страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч
людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то
безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его
шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться.
Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой.
их много таких...
он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами.
Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я
долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно
вначале,-- пустые комнаты, в которых постоянно слышатся
какие-то шорохи и трески, создают эту жуть,-- но потом мне даже
понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь
этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он
тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро,
не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь,-- да
стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при
свете,-- так все-таки остается сомнение.
Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале --
теперь я каждое утро хожу туда -- и видел целый вагон с нашими
сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то
другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они
ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с
открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того
походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно
смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно,-- и
так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не