Выросла за одно лето, откуда что и взялось. Коса густая, ниже пояса. Уши
белые. Глаза у ее были, я тебе скажу, - не глаза, а два омутка, то синие, то
черные, глядят куда-то сквозь тебя, и не поймешь, что думают, будто забыли
чего, а вспомнить не могут. Ростиком была чуть пониже меня, походкой
легонькая: глядишь и не знаешь, то ли Танька идет, то ли бегом бежит. До
травки-муравки будто из милости ногами дотрагивается. И никогда назад не
оглядывалась. Все у нее выходило само собой, неизвестно, когда петь-плясать
научилась, когда ткать-вышивать, плести кружева. На белый свет будто
вытаяла... Косить, бывало, пойдет либо суслоны жать, не идет - птахой летит,
что с поля, что в поле. А песни эти дак у нее сами так и сыпались, ее будто
не спрашивались, и каждая на своем месте. Бывало, на беседе нитку прядет...
Да, это... Значит, пришел я из работы. На гулянку не иду, жду, когда матка
рубаху сошьет. На второй день рубаха сметана, на третий пуговицы осталось
пришить. Округ матки, как поп округ аналою... Вот, помню, успеньев день,
пошел в гости к божату в Огарково. Иду, ног под собою не чую, только цветки
тросткой сшибаю. До деревни не дошел, встал, прислушался. А как ветер-то
дунет, так меня весельем-то деревенским и обдаст, чую: в Огаркове уже гуляют
вовсю, гармонь играет, девки за гармоньей по улице идут, поют. Федуленок
тоже с моим божатом гостился, знаю, что Танька уж тут, боюсь в гости идти. В
деревню зашел задами, подошел к божатому взъезду. Руки-ноги будто отнялись,
а сердце в грудине готово ребро выломать, вот стукает на весь белый свет.
Танька тоже на кругу. Как глянул... Мать честная, умирать буду, тот момент
вспомню! Плечи у нее в красной фате, сарафан ласковый. Идет по кругу, ноги в
полусапожках; меня будто и не заметила. А божатушка уж ко мне бежит за стол
усаживать, божат пиво из ендовы наливает. Застолье роем гудит, гармонья
играет, бабы пляшут. Поздоровался, взял стакан с пивом. "С праздником, -
говорю, - гости хозяйские". Пью, а сам чую, как Танька поет: "Веселее бы
попела, кабы дроля поиграл. Терпеливый ягодиночка, завлек и не бывал". Эх!..
А играл-то Федуленок, еTнный отец, худенько играл. Мне до того охота
гармонью в руки, что не могу. А надо посидеть, гостей с хозяевами уважить.
Ну, налили первую рюмку, дождался второй рядовой, а бабы пляшут кружком, все
вместе, Танька...
гармоньей ходили, как плясал - не помню. Она меня нет-нет да и обожгет
глазами. Провалиться на этом месте, один этот момент и был за всю жизнь,
больше такого и не бывало. Как погляжу на нее, будто меня ошпарит чем, ноги
плясать просятся, а горло будто... хм.
стариковских глаз, он сосредоточенно шаркал наждаком о топор. Я терпеливо
ждал продолжения рассказа. Но старый плотник молчал, словно споткнувшись на
чем-то, и лицо его было совершенно непроницаемо. Я кашлянул, шумно полез в
карман за куревом. Но Олеша молчал. Вдруг он резво и озорно воткнул топор в
бревно.
людям добра - ругать не будут.
куда-то за горизонт, и я опять осторожно спросил:
постелила, а Винька Козонков пьяным притворился. Он тоже в этом дому
объявился, поднесли ему, он и давай куражиться. Сунулся на повети - чую,
спит. А девки под пологом вот форскают. Я лежу, думаю, идти к им под полог
али нет? И боюсь, и смелости не хватает. "Девки, - кричу, - а что, я ежели к
вам?" Оне мне шумят, вот, мол, у нас тут коромысло рябиновое. Я говорю: "Что
мне коромысло, можете и огреть разок, только под полог пустите". Откуда что
взялось. Я - к ним. Моя двоюродная была догадливая... Шмыгнула с повети...
"Забыла, - говорит, - самовар закрыть, вон гроза поднимается". Шасть
двоюродная в избу. И не идет. А весь дом спит, божат с божаткой в зимней
избе, гости все кто где - кто в летней избе на лавках, кто на полати
уволокся, а на повети одни мы с Танькой. Да еще Винька на сене храпит в обе
ноздри. Я к Таньке, понимаешь, подсел, коленки от страху трясутся. "Тань, а
Тань?" - говорю, а сам рукой поверх одеяла-то. Молчит. "Вишь, - говорю, -
мне без тебя не жизнь. Давай будем гулять по-хорошему, на руках буду
носить..." Да, взял ее за локоть, - молчит. А сам весь от страху дрожу, хуже
всякой войны. Обнять только приноровился, а она мне: "Что ты, - говорит, -
Олешка, не надо. Чуешь, - говорит, - не трогай меня. Уходи, - говорит, -
стыд-то какой, вон двери скрипнули, чуешь, уходи..." Ох, дурак я, дурак,
встал да ушел на улицу, там еще чья-то гармонья играла. Проплясался уж под
утро, захожу на поветь-то, а там, слышу, Винька под пологом мою Таньку
жамкает, чую, вот целуются... Я в избу, схватил графин, гляжу - графин-то
пустой. А двоюродная моя корову собралась доить. "Чего, - говорит, - Олеша,
прозевал-то? Эх ты, недопека!" Захохотала, дойник на руку - да на двор.
Оглянулась в дверях-то да и говорит: "А мне Танька тебя велела найти. Только
где тебя искать? Убежал на улицу, будто век не плясывал. Так и надо тебе,
дураку!" Еще и язык показала двоюродная-то, дверями хлопнула. Тут гости
запросыпались, зашевелились, а я, как неумный, с праздника убежал домой.
светило спокойно и ярко; а я снял шапку и впервые в этом году ощутил его
слабое, но такое отрадное тепло.
его младенчески непорочная лысина забелела на солнце. Как раз в эту минуту
издалека долетел до бани рокоток автомобиля. Мы подождали машину, не
сговариваясь: дорога проходила в пятнадцати метрах от бани. Олеша с
любопытством глядел на приближающийся грузовик, стараясь узнать, кто, зачем
и куда едут. Машина затормозила. Разбойная курносая харя, увенчанная ушастой
шапкой, выглянула из кабины.
юмором. Схватил голыш от каменки и запустил шоферу вдогон, но машина была
далеко. А старик еще больше удивил меня. Он восхищенно глядел вслед машине и
приговаривал, улыбаясь:
Черт знает, что творится! Мне нет до вас дела! Весь остаток дня ходил злой,
словно оставленный в деревне козел, когда все стадо до самой последней ста-
рой козы на пастбище, а он, этот козел, один на один с пустой и жаркой
деревенькой.
и на кого.
11
даже ужинать. Залез на печь и, лежа в темноте, слушал кондовую тишину своего
старого дома. Вскоре я разобрался в том, что злился на Олешу, злился за то,
что тот ни капли не разозлился на остолопа-шофера. А когда я понял это, то
разозлился еще больше, уже неизвестно на кого, и было как-то неловко,
противно на душе. И когда Олеша пришел меня навестить, я вдруг ощутил, что
давно когда-то испытывал такое же чувство неловкости, противной сердечной
тошноты от самого себя, от всего окружающего.
только что пошел в школу. Помнится, бабка налупила меня за то, что я катался
по первому тонкому речному льду и провалился в воду. Она отвозила меня и
турнула на печь, а я плакал не столько от боли, сколько от оскорбления.
Лежал на печи без штанов и плакал. Позднее меня на печке пригрело, я
разомлел и начал задремывать, но сопротивлялся и не хотел забывать обиду и,
чтобы злость не исчезла, все вспоминал бабкины шлепки, оживляя затихавшую
горечь.
но меня не стали особо уговаривать, и от этого обида на весь мир стала еще
острее. Я лежал и думал, что никто меня не жалеет, представлял, как убегу из
дома и как заблужусь где-нибудь в лесу, как меня будут искать всей деревней
и как не найдут три дня и три ночи. Бабка же безжалостно разоблачала меня
внизу: "Вишь, дьяволенок, лежит. Лежит и думает: я вас выучу, ни пить, ни
есть не буду". Мне втайне от самого себя хотелось, чтобы еще раз позвали
ужинать, но никто не звал, и я плакал, жалея себя и представляя, как меня
будут искать в лесу. Помнится, я так и не слез с печки, пока не пришла с
работы мать и не приласкала. Я слез, разревелся еще раз и медленно, долго
успокаивался. Мир и все окружающее снова встали на свое обычное место, но
бабку я так и не смог простить до самой ее смерти.
с печки. Оделся, сунул коромысло в скобу ворот и пошел на бригадное
собрание, о котором еще днем проговорился бригадир.
конце поредевшей деревни, напоминая собою хутор и картинно дымя трубою. Я не
торопясь, с каким-то холодком под левой лопаткой вышагивал по деревне. Было
тихо, светло и чуть примораживало. В небе стояла круглолицая луна, от ее