еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было
идти от такой оравы внучат.
3. УТРО ИВАНА АФРИКАНОВИЧА
голоштанному внуку; "Встанешь раньше, шагнешь дальше". "И правда вся, что
толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить?--так думал Иван
Африканович.--Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не
разбудит..."
обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был
сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только
бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоркали во многих местах. "Как
допризывники,--подумал Иван Африканович,--глядишь, через недельку
разойдутся, разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба.
Вот ведь как природа устроила".
постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: "Восходит--каждый день
восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить..."
дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того
легко, до того просто.
двигалась. "Жив ли ты, парень? -- вслух произнес Иван Африканович.-- Вроде
замерз начисто". Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо
мигнул. "Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А
может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи
ноги-то". Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была
исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы.
"Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то
охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями
жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у
шестков--жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что
детей народил. Жись, она и есть жись".
когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится -- бежит
чуть ли не бегом.
поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же
небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю,
лучше не думать...
глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В
километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст,
синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу.
Игольчатый писк синички сквознячком в уши,--где сидит, попрыгунья, не видно.
А, вон охорашивается, на ветке. Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко
по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает
сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень,
зыбкая, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом
снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих
катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.
"Чего, дура, орешь? Орать нечего зря".
сшивалась около скирд ржаной прошло-
на хитрые лапки. Иван Африканович видел, как взметывался коричневый хвост, и
хвост казался больше самой лисы. "Ну, бесстыдница, подожди, ты у меня
допрыгаешься. Вон ты где блудишь". Иван Африканович долго любовался лисой.
где стояла верша, распечатал став. Пахнуло зимней студеной водой и хвоей, но
в верше оказалось всего две небольшие сорожинки. Не было рыбы и в других
вершах, но это нисколько не опечалило рыбака. "Небушко-то, небушко-то! Как
провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной
простор".
несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с
голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной
весны.
пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван
Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него. Он
ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался, для
которого еще не существовало разницы между явью и сном.
4. ЖЕНА КАТЕРИНА
головенками, носила с колодца воду.
Все по-разному спят. Вон Гришку возьми, этот все время во сне встает на
колени да так на карачках и спит. А вот Васька рядком с Гришкой, этот
посапывает сладко, и слюнка вытекла изо рта; с другой стороны беленькой
мышкой приткнулась Катюшка. Мишка, совсем еще воробышек, перевернулся во сне
ногами в изголовье; вон Маруся, Володя, а в люльке самый меньшой, Ванюшка,
спит. Нет, не спит. Всех раньше пробудился, уже сучит ножонками, и глазенки
блестят от зажженной матерью лучины. Не ревун, спокойный.
Катерина, в резиновых сапогах, еще без фуфайки, скорехонько покормила
меньшого--он сосал не жадно, не торопясь, и она соском чувствовала, как
мальчонка изредка улыбается в темноте. "Ешь, милый, ешь,-- мысленно торопила
она,--видишь, матке у тебя все время-то нет, вон и бежать надо".
своего мужика и не остановилась, побежала к скотному двору. Пилит. Раньше ее
поднялся, фонарь зажег, да и пилит. Она ухмыльнулась, вспоминая, как вчера
ночью по привычке хотел он ее пообнимать, а она отодвинулась, и он обиделся,
начал искать курево, и ей было так радостно, что он обижался. С этой
вчерашней радостью и прибежала она на двор. Сторож Куров уже утопал домой, в
водогрейке краснели угли. Два котла кипятку стояли, готовые.
горячей, наносила соломы в кормушки и вымыла руки перед дойкой. Двенадцать
ее коров доились не все, многие еще были на запуске, и Катерина подоила
быстро. Сливая молоко, она опять ласково ухмылялась, вспоминая мужика, и
голоса доярок доходили до сознания как сквозь неясный и приятный сон:
"Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе
нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят
накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый
сам Иван Африканович, сам иной раз как дитя малое, чего говорить".
тогда жила еще там, и сосновский дом стоял ядреный, и Евстолья, теща
Иванова, попросила зятя отрубить петуху голову. А муж молодой заоглядывался,
растерялся, только теща даже и не думала, что у нее такой зять, пошли ловить
петуха. Ему было нечего делать, Ивану Африкановичу,-- взял топор, боком,
бодрясь пошел на поветь. Евстолья поймала шустрого петуха и ушла творить
блины, а зять, как мальчишка, осторожно прижимал петуха к пиджаку. В глазах
у фронтовика стояла жалость, и Катерина видела, как он растерянно глядел то
на топор с еловой чуркой, то на трепыхавшего под полой петуха. Ой, Ваня ты,
Ваня, всю войну прошел, а петуха заколоть боишься! Катерина тогда сама взяла
то-
повети, Катерина мертвой петушиной головой вымазала ладони Ивана
Африкановича: "Уж чего-то и не верится, что ты в Берлин захаживал, и за что
только людям орденов навыдавали?" Спустя минуту довольная теща ловко
ощипывала петуха, а Иван Африканович деловито мылся у рукомойника. Намыливал
руки, и медали звякали на гимнастерке, а Катерина, еле удерживая смех,
стояла и ждала с полотенцем на плече, и на том полотенце тоже был красный
петух, и теперь, когда она стирала или катала это полотенце, то всегда
вспоминала медовый месяц, и того петуха, и то время, когда они с мужем
обнимались днем за шкапом и самовар шумел у шестка, а мать Евстолья ходила
недовольная. Уже потом, без зятя, Евстолья жаловалась соседке, что всю
девку, дескать, он, проклятущий, измаял, экую-то ручищу навалит на нее, так
у нее, у Евстольи, сердце за дочку и обомрет. Ой нет, матушка, не тяжела
была, не груба эта рука... Только один разок обошла она Катерину, наткнулась
на чужую обманную душу, и вдруг стали чужими, неродными тугие Ивановы жилы,
зажгли как крапивой жесткие мозольные ладони. В тот год перед сенокосом
Катерина ходила на восьмом месяце, по лицу--бурые пятна, брюхо горой
дыбилось, лежала в избе да сидела в загороде на солнышке. В самый петров
день ушел мужик в гости, она сама подала ему новую сатиновую рубаху, без
обиды осталась дома. А он пошел в другой дом, и будто сердце чуяло, Катерине