предложение мое, но поверьте, бывают же случаи, когда обаяние человеческого
подвига совершенно искупает литературную ложь, а он был сущий подвижник, и
если бы вы пожелали описать его жизнь, я б вам много мог порассказать
любопытного". Мне совсем не хотелось писать о великом шестидесятнике, а еще
того меньше о Яше, как со своей стороны настойчиво советовала мне Александра
Яковлевна (так что в общем получался заказ на всю историю их рода). Но
невзирая на то, что меня и смешило и раздражало это их стремление указывать
путь моей музе, я чувствовал, что еще немного, и Александра Яковлевна
загонит меня в такой угол, откуда я не вылезу, и что, подобно тому, как мне
приходилось являться к ней в Яшином галстуке (покуда я не придумал
отговориться тем, что боюсь его затрепать), точно также мне придется засесть
за писание новеллы с изображением Яшиной судьбы. Одно время я даже имел
слабость (или смелость, может быть) прикидывать в уме, как бы я за это
взялся, если бы да кабы... Иной мыслящий пошляк, беллетрист в роговых очках,
-- домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений, -- нашел бы в
этой истории, я не сомневаюсь, нечто в высшей степени характерное для
"настроений молодежи в послевоенные годы", -- одно это сочетание слов (не
говоря про область идей), невыразимо меня бесило; я испытывал приторную
тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, вульгарный и мрачный вздор,
о симптомах века и трагедиях юношества. А так как загореться Яшиной
трагедией я не мог (хотя Александра Яковлевна и думала, что горю), я
невольно бы увяз как раз в глубокомысленной с гнусным фрейдовским душком
беллетристике. С замиранием сердца упражняя воображение, носком ноги как-бы
испытывая слюдяной ледок зажоры, я доходил до того, что видел себя
переписывающим и приносящим Чернышевской свое произведение, садящимся так,
чтобы лампа с левой стороны освещала мой роковой путь (спасибо, мне так
отлично видно), и после короткого предисловия насчет того, как было трудно,
как ответственно... но тут всг заволакивалось багровым паром стыда. К
счастью, я заказа не исполнил, -- не знаю, что именно уберегло: и тянул я
долго, и какие-то случайно выдались благотворные перерывы в наших встречах,
и самой Александре Яковлевне я может быть чуть-чуть приелся в качестве
слушателя; как бы то ни было, история осталась писателем неиспользованной,
-- а была она в сущности очень проста и грустна, эта история.
Яши, хотя не раз должно быть мы проходили друг мимо друга. Разность
предметов, -- он занимался философией, я -- инфузориями, -- уменьшала
возможность общения. Если бы я теперь вернулся в это прошлое, и лишь с одним
обогащением, -- с сознанием сегодняшнего дня, -- повторил бы в точности все
тогдашние мои петли, то уж конечно я бы сразу приметил его лицо, столь
теперь знакомое мне по снимкам. Забавно: если вообще представить себе
возвращение в былое с контрабандой настоящего, как же дико было бы там
встретить в неожиданных местах, такие молодые и свежие, в каком то ясном
безумии не узнающие нас, прообразы сегодняшних знакомых; так, женщина,
которую, скажем, со вчерашнего дня люблю, девочкой, оказывается, стояла
почти рядом со мной в переполненном поезде, а прохожий, пятнадцать лет тому
назад спросивший у меня дорогу, ныне служит в одной конторе со мной. В толпе
минувшего с десяток лиц получило бы эту анахроническую значительность: малые
карты, совершенно преображенные лучем козыря. И с какой уверенностью
тогда... Но, увы, когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на
границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум, и в обстановке
класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь
урока -- со всею забытой тонкостью тех бывших школьных мук.
студенткой Олей Г., -- русские газеты не печатали полностью ее фамилии. Это
была барышня его лет, его круга, родом чуть ли не из того же города, как и
он. Семьи, впрочем, друг друга не знали. Только раз, года два после Яшиной
гибели, на литературном вечере мне довелось видеть ее, и я запомнил ее
необыкновенно широкий, чистый лоб, глаза морского оттенка и большой красный
рот с черным пушком над верхней губой и толстой родинкой сбоку, а стояла она
сложив на мягкой груди руки, что во мне сразу развернуло всю литературу
предмета, где была и пыль ведряного вечера, и шинок у тракта и женская
наблюдательная скука. Рудольфа же я не видал никогда и только с чужих слов
заключаю, что был он бледноволос, быстр в движениях и красив, -- жилистой,
лягавой красотой. Таким образом для каждого из помянутых трех лиц я
пользуюсь другим способом изучения, что влияет и на плотность их, и на их
окраску, покамест в последнюю минуту, не ударяет по ним, озарением их
уравнивая, какое-то мое, но мне самому непонятное солнце.
Рудольфа и Оли как "треугольник, вписанный в круг". Кругом была та
нормальная, ясная, "эвклидова", как он выразился, дружба, которая объединяла
всех троих, так что с ней одной союз их остался бы счастливым, беспечным и
нерасторгнутым. Треугольником же, вписанным в него, являлась та другая связь
отношений, сложная, мучительная и долго образовывавшаяся, которая жила своей
жизнью, совершенно независимо от общей окружности одинаковой дружбы. Это был
банальный треугольник трагедии, родившийся в идиллическом кольце, и одна уж
наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной
комбинационности его развития, -- никогда бы мне не позволила сделать из
всего этого рассказ, повесть, книгу.
неоромантическим слогом. "Я влюблен в ее соразмерность, в ее здоровье, в
жизнерадостность ее. Я дико влюблен в эту обнаженную, загорелую, гибкую
душу, которая на всг имеет ответ и идет через жизнь, как самоуверенная
женщина через бальный зал. Я умею только представить себе в сложнейшем,
абстрактнейшем порядке, по сравнению с которым Кант и Гегель игра, то дикое
блаженство, которое я бы испытывал, если бы -- Если бы что? Что я могу
сделать с его душой? Вот это-то незнание, это отсутствие какого-то
таинственнейшего орудия (вроде того как Альбрехт Кох тосковал о "золотой
логике" в мире безумных), вот это-то и есть моя смерть. Моя кровь кипит, мои
руки холодеют, как у гимназистки, когда мы с ним вдвоем остаемся, и он знает
это, и я становлюсь ему гадок, и он не скрывает брезгливого чувства. Я дико
влюблен в его душу, -- и это так же бесплодно, как влюбиться в луну".
иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, -- что его
волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского
юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув
шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик,
обращался к нему... и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу
отклонения ("Месяц, полигон, виола заблудившегося пола..." -- как кто-то в
кончеевской поэме перевел "и степь, и ночь, и при луне..."), если бы только
Рудольф был в малейшей мере учителем, мучеником и вождем, -- ибо на самом
деле это был что называется "бурш", -- правда, бурш с легким заскоком, с
тягой к темным стихам, хромой музыке, кривой живописи, -- что не исключало в
нем той коренной добротности, которой пленился, или думал, что пленился,
Яша.
буржуазных условиях, между храмообразным буфетом и спинами спящих книг. Он
был добродушен, хоть и недобр, общителен, а всг же диковат, взбалмошен, но и
расчетлив. В Олю он окончательно влюбился после велосипедной прогулки с ней
и с Яшей по Шварцвальду, которая, как потом он показывал на следствии, "нам
всем троим открыла глаза"; влюбился по последнему классу, просто и
нетерпеливо, однако встретил в ней резкий отпор, еще усиленный тем, что
бездельная, прожорливая, с угрюмым норовцом, Оля в свою очередь (в тех же
еловых лесах, у того же круглого черного озера) "поняла, что увлеклась"
Яшей, которого это так же угнетало, как его пыл -- Рудольфа, и как пыл
Рудольфа -- ее самое, так что геометрическая зависимость между их вписанными
чувствами получилась тут полная, напоминая вместе с тем таинственную
заданность определений в перечне лиц у старинных французских драматургов:
такая-то -- "amante", с тогдашним оттенком действенного причастия такого-то.
положении; зима ушла на изучение его безнадежности. Извне всг казалось
благополучным: Яша беспробудно читал, Рудольф играл в хоккей, виртуозно мча
по льду пак, Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи
звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной нотой); внутри же
безостановочно развивалась глухая, болезненная работа, -- ставшая стихийно
разрушительной, когда наконец эти бедные молодые люди начали находить
услаждение в своей тройственной пытке.
безнадежно всг давно уже знал) они переживаний своих не касались вовсе,
когда бывали втроем; но стоило любому из них отлучиться, как двое оставшихся
неминуемо принимались обсуждать его страсть и страдания. Новый Год они
почему-то встречали в буфете одного из берлинских вокзалов, -- может быть
потому, что на вокзалах вооружение времени особенно внушительно, -- а потом
пошли шляться в разноцветную слякоть по страшным праздничным улицам, и
Рудольф предложил иронический тост за разоблачение дружбы, -- и с той поры,
сначала сдержанно, но вскоре в упоении откровенности, они уже совместно в
полном составе, обсуждали свои чувства. И тогда треугольник стал окружность
свою разъедать.
(скульпторша, жирная, черноглазая, еще красивая дама с низким голосом,
похоронившая двух мужей и носившая всегда какие-то длинные бронзовые цепи
вокруг шеи), не только не чуяла, какое нарастает событие, но с уверенностью
ответила бы, найдись праздный вопрошатель среди ангелов, уже слетавшихся,
уже кипевших с профессиональной хлопотливостью вокруг колыбели, где лежал
темненький новорожденный револьвер, -- ответила бы, что всг хорошо, все
совершенно счастливы, Зато потом, когда всг уже случилось, обокраденная
память прилагала все усилия, чтобы в былом ровном потоке одинаково
окрашенных дней найти следы и улики будущего, -- и представьте себе,
находила, -- так что госпожа Г., нанося, как она выражалась, визит
соболезнования Александре Яковлевне, вполне верила в свои слова, когда
рассказывала, что давно предчувствовала беду -- с того самого дня, как вошла