кусты. Капитан молчал, куда прибудут да когда, будто важной не выдавал
тайны. Загадки загадывал:
молчание. Ночь прошла тихо, но в третью ночь пути устроилось снова пьянство.
Речек за сутки не проехали ни одной. Тем, кто берег еще деньги, стало
страшно их беречь, да и сводила с ума неведомая безжалостная жара, от
которой кому-то в вагоне уж делалось плохо. Падали люди как замертво ни с
того ни с сего. На них лили водичку, они оживали. Говорили, что надо больше
пить воды, и вот бросились пить, но не воду уж, а водку, бормотуху, и не до
веселья было, а только чтобы забыться. В ту ночь дошло до драк. Побили
спьяну стекла в вагоне - чтоб дышать. Побоище началось, но капитан не
встревал - крепился, молчал. Скопившись курить в тамбур, трое или четверо
оставшихся на ногах, утерявших сон удивлялись доброте капитана, отчего ж
терпит он, ничего не замечает, только раз и ходил к проводнику, который
пойло продавал, да и того не смог запугать. Постелился пораньше - лежит,
спит. А доложит все по приезде в часть, ведь за пьянку теперь могут и
осудить, но смогут ли всех судить?
отсыпается он, потому что место назначения близко, - он проснется, и они
прибудут, ехать им осталось до того места считанные часы! А уже светало,
разжижался в оконце тамбура какой-то далекий, как через подзорную трубу,
свет. Тогда, поняв, что времечка не осталось, Матюшин потащился в свой
кубрик и залег покойно на полку, хоть и не желая спать. Но забылся всего-то
на миг - и очнулся уже, когда в проходе и в кубрике толкались с вещами,
торопились, а поезд замедлял и замедлял ход. Рвались крики по вагону, пугали
друг дружку:
парном воздухе трепетал нежный, будто пенка, ветерок. Свой мешок, пустой,
без жратвы, Матюшин бросил в вагоне, хоть оставались в нем бритва, зубная
щетка, мыло и многое такое, что должно было б жалко бросать да и бездумно.
То, что видел он кругом себя, сойдя с поезда, перенесясь на многие сотни
километров, не казалось даже чужим и разве только не обволакивало со всех
сторон, а как-то отстояло, точно намагниченное. Одинокие деревья с пыльной,
серой, будто слоновьей кожей. Стоящий в отдалении весь белый, как марлевый,
вокзал. Люди, узбеки, что проплывают сторонкой. А спустя всего час их везли
в крытом армейском грузовике по ровной и чистой, как дыхание, жаре.
поверх которых, блистая, вздувалась колючая проволока, с боков напирали
приземистые, будто вбивали их в сохлую землю удар за ударом, без окон
строеньица, похожие на склады. Пятачок этот выжигался солнцем. Они стояли
толпой подле грузовика. Замелькали свеженькие офицеры, которые расспрашивали
глядящего на них уважительно капитана, дожидавшегося, верно, когда его
отпустят. Скоро на пятачок согнали откуда-то с десяток сержантов, и те стали
охранять, а сквозь жиденькую их охрану, только отлучились офицеры, потекла
грязными ручейками солдатня. Панцирные, загорелые до черноты лица глядели
нагловато, но приглядывались они не к русским, а к вещам на них и уж знали,
чего хотели. Офицеров, чтобы навести порядок, не хватало. Будто
подневольные, не очень они старались и пропадали потихоньку да поодиночке,
прячась от палящего солнца в тенек за бараками, где стояли навроде часовых
пряменькие зеленые деревца и начинался плац, выжженный до песчаной белизны,
точно пустыня. Там, за бараками, сбегавшая отовсюду на плац орала на знойных
островках асфальта полуголая диковатая толпа, которой офицеры дозволяли
глазеть на новоприбывших. С плаца было видно то, от чего закрылись по ту
сторону бараков офицеры: как запугали охрану и орудовали на задворках, не
упуская минутки, чтоб поживиться, и накидывались все смелей на одетых
побогаче, пугая в отмашку кулаком и урывая кто что мог. А из толпы на плацу
доносился радостный вопль:
еще, вовсе уж без шиканья, как свое. Один, которому досталась рубаха,
закинул ее на крышу барака и принялся опять что-то выманивать, отнимать. Из
щелей забора дыхнули чьи-то рожи, кишела уж и там солдатня. Страха не ведая,
пролезли на волю. А может, давно было обговорено, как офицеров обдурить.
Сержанты из оцепления натужно пыхтели - теперь их подгоняли зверскими
криками с воли, отыскались хозяева и у них. Поверх забора полетели рубахи,
майки, ботинки, сигареты, в которые вгрызались уж неведомо кто, заколоченные
от земли до неба досками, и остервенело, визгливо дрались, слышен только был
в том визге коверканный мат.
одеколоном. Их офицеры пропустили, верно, зная каждого в лицо, по
знакомству. От них веяло покоем и уверенностью в себе. Подсаживаясь,
выспрашивая грубовато, откуда родом, заводили они разговорцы, угощались
сигаретами, хоть земляков и не отыскивалось. Сказали, что служат в каком-то
спецвзводе - один русский взвод в полку, больше русских нету, только в
лагерных ротах служат еще с прошлых призывов украинцы, пораскидало их. Что
полк какой-то конвойный. Жизни в полку никому не будет. И если в спецвзвод
кто попадет служить, то пускай веревку намыливает, так и говорили они,
ухмыляясь, в первый день не будем бить, обычай у нас такой, а потом
вешайтесь, конец вам, братишки. Очень разумно стали они втолковывать, что
деньги лучше отдать теперь им и что они-то их могут тратить с умом, что у
них-то никто отнять не посмеет. И кто-то, раскисая, отдавал им деньги, а они
себя хвалили, что никого не стали бить, хоть и могли, будто б совесть имеют.
Матюшин еще в жизни не испытывал, так что мерещилось журчание воды. Он
только забылся, как откуда-то сбоку прокрался ему под плечо какой-то оборвыш
- весь загаженный с головы до пят, угольный, так что и круглые белые глаза
его с красными разводами дышали жаром, будто уголья.
поотымлють. Слухай, ну дай, ну хлопец. У мэнэ ничого нэма, а в кочегарке уто
по углю хожу, ну хлопец.
пылищей, превратившуюся в глиняную кроссовку, а за ней, чувствуя вдруг
облегчение, избавился от другой и закрыл глаза, чтоб ничего не видеть.
бане, но не мыться хотят, а пить. И мерещится, будто заперто в бараке море
студеное, но откроют барак и они в нем-то захлебнутся. И вроде только утром
ветерочком обдувало, а теперь полдень, стоит в небе солнечный столб да
цепями к себе приковал. Вот оно, вспыхнула и угасла мысль, все уж думают об
одном, жаждут одного - но полился откуда-то шепоток, дыхнуло угольком:
банного барака уничтожившийся уж в памяти оборвыш. Изогнувшись костлявой
спиной, с угольками сверкающими позвонков, он вытащил из-под живота так
пугающе, будто печенку свою, тусклую, трепещущую от влаги то ли кружку, то
ли жестянку, весь теплясь радостью:
Ну, хлопец, визьмы, тожь нэ заразная!
чистейшего воды, и он дрожаще потянулся к жестянке, глотнул из нее, потом
еще сделал глоток - и будто ожил, чувствуя уж твердый камешек холода, сжатый
в руке, тяжелящий и пронзающий острой жгучей силой. И тут протянулись к нему
палками руки:
исчез, спугнули его. Глядя в жестянку - чудилось ему, полную еще до краев, -
Матюшин заставил себя сделать это одно движение, отдать ее в чьи-то руки.
Жестяночка шумно, радостно переходила от человека к человеку и затерялась.
хозяйкой животастая, крепко сбитая женщина в белом нечистом халате - и
принялась орать. Успокоилась она, когда разогнала всех мародеров. Ей
нравилось показать свою строгость приезжим. Махая у лица связкой ключей,
отмахиваясь со звоном от мух, она покрикивала у отпертого барака:
барак. Из предбанника кисло дыхнуло квасом. Будто спускаешься в погреб.
Холод меленько, ощупываясь, пробирал по коже. Было пусто и гулко. Вдоль стен
тянулись низкие лавки, насест из досок. Женщина, не иначе завхоз или
завскладом, а может, банщица, чуть отдышалась у порога и нагрянула, заполняя
все собой:
без трусов! Оно вам не будет нужно, что нужно, то выдадут.
лавок. Толкались, терлись друг о дружку. Одежку не складывали, потерянно
сбрасывая прямо под ноги, и кто стоял - уж голые, топтались на ней, подле
сумок и мешков. В предбаннике стало от наготы будто и душно. Женщина глядела
бодрыми хмурыми глазами, тяжело дышала и вскрикивала, когда замечала, что
кто-то прячется от ее глаз:
полу, где стелились цветастые вещи.
огромной пуховой подушкой, а из-под задратого халата вывалились пышные,
круглые, что груди, телеса. Но вспорхнула пушинкой и обратно приняла форму,
только послышалось надсадное, даже и тихое: