себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он
слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное
влияние, что он осужден миллионами, всем народом - и никакое заступничество
отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и
сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял
дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как
мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз!
Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного,
его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с
этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им.
Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной
стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем
восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось,
что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор,
вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество
людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на
смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и
спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно
мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже
почувствовал какое-то умиротворение.
последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он
сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам
полагалось тушить свет.
том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала
ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же,
как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он
уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее
имя, - от которого он отрекся добровольно - потому что на этом настаивал ее
отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и,
даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого
условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их
существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с
рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в
саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в
полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому
что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было
упомянуто ни словом. Он просил ее - и тут же добавлял, что и сам знает, что
ее не надо об этом просить, - успокоить, утешить отца, внушить ему так, как
только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для
них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей
любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя
заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они
встретятся за гробом.
заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался
их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от
отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.
посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские
чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он
так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.
улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем
простился с жизнью.
Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем
другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался
на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла
его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все
куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый,
но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не
изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже
брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как
вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.
должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что
он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его
стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них
отделаться.
Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как
стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его
повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его
воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не
чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания
узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это
непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за
которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было
что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него
отделаться.
числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот
последний раз пробило девять, десять - вот уже и одиннадцать бьет, -
последний раз; скоро и двенадцать пробьет, - последний раз. Он все старался
отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это
удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя
дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали
мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и
за близких.
часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше - ведь эти перегруженные
телеги так медленно двигаются по улицам.
стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и
подбодрить других.
непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал,
как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время
идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое
спокойствие и самообладание, подумал - остается еще час, - и снова зашагал
взад и вперед.
отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:
глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.
Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и
внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его
взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник
невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, - и это
был его голос; он пожал Дарнею руку, - и это было его крепкое рукопожатье.
подозрение мелькнуло у него в уме: - Вы... не арестованы?
благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее... от вашей жены,
дорогой Дарней.
настоятельным, самым убедительным образом, - вы ведь знаете, как трогательно
и настойчиво она умеет просить!
что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то,
что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!
усадил Дарнея, стянул с себя сапоги и стал около него босой.
погибнете вместе со мной. Это сумасшествие!
вам предлагаю? Вот если я предложу вам шагнуть за этот порог, скажите, что
это сумасшествие и не двигайтесь с места! Снимайте живо ваш галстук,
надевайте мой, вот вам мой сюртук! Пока вы переодеваетесь, дайте-ка я сниму
у вас ленту и растреплю ваши волосы, вот так, как у меня!
ловкостью и настойчивостью, что Дарней в его руках был как беспомощный
ребенок.
ничего не выйдет! Сколько было попыток, - ни одна не удалась! Умоляю вас,
дайте мне умереть спокойно, не мучаясь мыслью, что вы из-за меня погибли!