тяжелее всего.
так, что сторожевой в воротах опустил было копье, мысля задержать
подозрительного вершника. Но Симеон, оскаля зубы на сером, заляпанном
навозом и грязью лице, бешено вздынул плеть, намерясь полоснуть кметя по
харе, но тут кто-то испуганно вскрикнул: <Князь!> Сторожевой, шатнувшись и
заслонясь рукавом, уронил копье, а Симеон, вложив неистраченную силу удара
в подарок ни в чем не виноватому коню, вихрем влетел в Кремник и, не видя
шарахающих от него в испуге горожан, в слепом отчаянии закипающих слез и
гнева, ворвался в ворота княжого дворца.
На яростно-скорбное: <Где?!> - старый слуга отцов отмолвил со спокойною
твердостью:
платье, вишь, замарал дорогою. Негоже, пред батюшкою грех!
насильно влили в рот чашу душистого меду. Выбежала жена, младший брат
Иван, слуги. Симеон, минуту назад готовый разрыдаться, обвел всех
обрезанным, невидящим взором, на миг только приобнял за плечи Айгусту и
отстранил, не заметив даже ее удивленно-испуганного, обожающего взгляда.
Таким, как сейчас, с блистающими неумолимо, обведенными гордой тенью
глазами, Айгуста еще не видала своего супруга, разве в первые дни после
возвращения его из Орды...
церковь. Тех, кто пошел было за ним, он мановением руки остановил у
паперти. Службы не было, но железные двери столь поспешно открыли перед
ним, что Симеону почти не пришлось замедлить шагов у порога.
к полутьме храма. Направо от входа, рядом с могилою дяди Юрия, простерлась
во мраке новая белая плита. Неслышно подступивший священник возжигал
потушенные свечи. Симеон лишь глянул на него, не видя, и старик тотчас
исчез, растаял в темной глубине храма.
под сводами храма: - Юшка... юшка... шка... шка... шка...
меня! - И, склонясь, рухнул плашмя на холодный камень.
рыдания раздались под сводами храма.
Ждал? Вот я здесь, тут я, слышишь меня? Зришь оттоль, с выси горней, сына
своего? Я все... все знаю, ведаю, батюшка... Я буду... выдержу...
вынесу... Ты только прости меня, батюшка! Вот - не успел, не возмог...
алтаря, увидел, что княжич по-прижнему лежит недвижно на полу, и даже
перепал было. Но Симеон шевельнул головою, встал на колени. Склонясь,
трижды поцеловал могильную плиту. И вновь застыл, беззвучно шевеля губами,
- молился.
отец, оставил ты сыну своему! Как непереносимо тяжелы заботы вышней
власти? Но - да будет воля твоя, Господи! И ты, батюшка, да не узришь
оттоль ослабы в сыне и наследнике своем! На сем кресте, под сенью храма
сего клянусь! Да исполню волю твою и веру твою в назначение мое не отрину.
землею и вершить власть.
будто в смерти - перестав хрипло и трудно дышать - он начал молча расти,
простирая долгие ноги, все дальше и дальше откидывая сивую голову...
руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было береженую свечу,
подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп
ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая
непутем вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!),
он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы.
сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да
молитву читай!
запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил
непослушливо прыгающими губами:
Благословенна ты еси в женах, и благословен плод чрева твоего... - А сам в
тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается
старший брат.
конь и заскрипели сани, вот щелкнули заворы ворот... Глотая непрошеные
слезы и пугливо взглядывая на мертвого и страшного в своей холодеющей
недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в черные,
грубо тесанные бревна стены, все шептал и шептал <Богородицу>, путая,
сбиваясь, повторяя одно и то же все вновь и вновь: <Пресветлая Мария,
Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева
твоего...>
стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в
полных потемнях!), вновь подосадовав на непутевую матку, что третий день
никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда
без ее помер... Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет - полный
мужик, почитай! - плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно
задышав, начал выводить коня.
храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув
ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и
вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жесткую
спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и
голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчетных
поглаживаний парня конь потихоньку пришел в себя, дал взнуздать и завести
в оглобли.
потужась, вздел на свободный конец завертку второй оглобли. Потом, отступя
и упершись ногою, свел вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их
супонью, закрепил конец неразматывающейся петлею, как учил дед, и вновь
острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и, что успел он
постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез.
звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда
же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой
уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут
как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он
сам, к примеру... Не пораз сказывал о том дедушко, а все не в полный толк.
Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завернутого в
зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до
рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге,
подарившем некогда жизнь ихней семье...
помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению
большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный
голод и блаженное, тупое ощущение сытости - когда резали скотину, - такое
редкое в те ранние годы!
однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: <Тятя!>, и
мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему
щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда еще ничего не понимал и уж
потом, годы спустя, по сплеткам, урывкам речей догадал и огорчился тому,
что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах
равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.
братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за
измену дому, за измену любимому дедушке долго нес сердце, да и до сю пору
не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнет в голос грубо вопить, и
он опять не поверит ее слишком громкому горю... Еще, поди, приведет какого
чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
грязи, что весною придет ему пахать впервые без деда и он сам теперь
наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдет босой по холодной,
жирной, разрыхленной его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика
посадит на борону-суковатку... Одюжат они и сами поле-то!
хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда все горевал-сказывал, каков
был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил - как
только войдет в полную силу - беспременно срубить такой же, и уже словно