ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо
произнес Кушаков. -- Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету...
наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. --
Сколько в яму-то рядком положили?
и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что
тот вскочит и деранет от них в кусты. -- Может, завтра и самим рядком лечь.
Разве в этом дело?
меня растревожил.
и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел
невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким
от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же
отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде
бы вслух, заорал: "А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!" -- и
банником медведя, банником...
упехтался за день -- руки-ноги отымаются. Месту рад.
остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда
над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб
ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал
примирительно:
люди, чего только не напридумывали, чтобы оправдать себя, обелить.."
шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над
которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей
среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой
травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное
дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою,
распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям,
занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным.
Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать
кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь
строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили
в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в
овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день
солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов
не видели.
кормила голубей из кулька.
друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все
повторяла: "У, какие! У, какие!.."
пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он
сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный
кузов, отвез на свалку и сжег там.
спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко
причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.
том, как "несмышленая" девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной
им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и
животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие
"борцы" за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить
энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить -- он, оцепенев, спит в
гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили
всю подчистую.
двигаться, птица -- глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход,
грелись и падали замертво на узкую, "обогревную" тропинку и так их много
упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели
птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и
вязко, будто по мягкому проседающему мху.
каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех
людей, таких беззаботных и жестоких: "Боже, милосердия ми воздаждь... и
милосердия ми воздаждь... и милосердия..."
белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже
очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края.
Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо
дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом,
редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему
кожаному скрипу клювом.
ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от
меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал
вальдшнепов и наводил панику на дроздов -- грохотом выстрела их подбрасывало
над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и
делали это куда как метко.
паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном
цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы
на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в
муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой
осинке, березке, елке -- во всем таилась близкая мне радость пробуждения,
хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.
на ночь, притворялась спящею -- ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил,
и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.
как бы играя в сон и послушание.
зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность;
и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор
повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой
живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то
клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам
заслушался -- какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях,
залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого
журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то
больным голосом...
листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь
вольностью, разбродом, предчувствием любви.
за детьми своими -- скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться
гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах,
только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное
и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой
о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный